28 января, пароход Саудие.
Железная дорога Нильской долины представляет мало удобств для путешественников, желающих осматривать древнеегипетские гробницы и храмы: во-первых, от Каира она доходит пока только до Миние[37]; во-вторых, пассажирские поезда следуют всего один раз в день, и таким образом остановки туриста на промежуточных станциях поневоле должны длиться целые сутки, хотя бы для обзора известного памятника было достаточно двух часов. Поэтому лучше ехать, или точнее идти, по Нилу в частной дагабии или на правительственном пароходе.
Дагабия — собственно несклоняемое дагабиэ — есть прелестнейшее в мире речное судно. Кормовая часть его заключает столовую, ванную и несколько спальных кают, часто самого роскошного убранства; пол их ниже уровня воды, и волны близко подступают к широким окнам-Наверху просторная палуба с тентом, уставленная качалками. складными стульями, карточными и шахматными столиками. Кухонная рубка помещается дальше к носу, у мачты с косым парусом.
Наняв дагабию и подрядив драгомана, который уже со своей стороны договаривает шкипера, команду, повара и вообще принимает на себя хозяйственно-административную часть путешествия, турист отправляется в дальнее странствие. С попутным ветром дагабия подвигается быстро, в штиль и при противном ветре отстаивается. Обыкновенно лишь при таких невольных остановках турист посещает катакомбы и пирамиды или охотится на берегу. Если надоест сидеть на месте, а благоприятного ветра все нет, можно попробовать путешествия на долгих — идти на веслах или тянуться бичевой. Чудные памятники, царственная река, вечно голубое небо, безделье и свобода превращают поездку в прогулку по земному раю.
Путешествие совершают в одиночку и обществом. Общество, по возможности малочисленное, должно состоять из хороших знакомых, еще лучше — из друзей, и во всяком случае из людей покладистых. Но приятнее всего ехать одному с молодою женой…. Говорят, если медовый месяц не истек, — он растянется на все время путешествия, сколько бы оно ни длилось; если же он канул в вечность, то на Ниле для супругов наступить новый, лучший медовый месяц. Генерал Федоров уверяет, что об этом можно справиться в любом египетском календаре.
Дагабия конечно имеет неотразимые чары, но доступна она лишь тем истинным богачам, у которых столько же свободных денег, сколько свободного времени: чтобы побывать на первых порогах, надо истратить три месяца и несколько сот фунтов стерлинг.
На казенных почтовых пароходах, которыми в силу особого соглашения с правительством заведует фирма «Thomas Cook and Son», путешествие обходится значительно дешевле и отбывается гораздо скорее. Поездка до Ассуана и обратно стоить 46 фунтов и длится двадцать дней; поездка до Вади-Хальфы и обратно длится тридцать пять дней и стоить 80 фунтов. За означенные цены путешественники имеют каждый свою каюту, получают стол, пользуются услугами драгомана и советами доктора и делают положенные экскурсии на ослах. Таким образом— в этом и заключается главное преимущество плавания на пароходе — турист избавлен от предварительных договоров и заготовлений, а также ото всяких дальнейших путевых хлопот. Необходимо лишь купить билет да отобрать побольше белья на дорогу: если и есть прачки в среднем и верхнем Египте, то конечно крахмаленый рубашки представляют для них китайскую грамоту.
Вчера после пирамид я обратился за билетом в агентство Фомы Кука и Сына — маленький павильон, близ сада Shepherd’s Hotel, дышащий такою американскою простотой что его скорее примешь за беседку с продажей искусственных минеральных вод; только географические карты по стенам, исчерченные красными дорожками «туров Кука», намекают о важности места. Агент усадил меня, предложил сигару и поделился некоторыми сведениями касательно судоходства по Нилу, между прочим сообщить, что рейсы до Вади-Хальфы делаются лишь с прошлой осени: в июне прибыль воды была так велика, что удалось провести один пароход за первые пороги: это покамест единственный между Ассуаном и Вади-Хальфой: пассажиры, совершающие полный «trip», пересаживаются на него выше Ассуана, объехав пороги сухим путем… Затем уже осведомился о причине, приведшей меня в павильон, и узнав, что я желаю проехаться лишь до Ассуана, похвалил мою умеренность: по его мнению, ехать далее ко вторым порогам и утомительно, и бесполезно: увидишь еще немножко песку, еще немножко Кила, но картины не представят ничего нового…
Когда отсчитанные мною сорок шесть соверенов исчезли в ящике стола, и ключ два раза звонко щелкнул в замке, я, вглядевшись в билет, с грустью заметил, что моя каюта имеет два нумера, — значит и две колки. Предупредительный агент, поняв моя сомнения, ловко выхватил у меня билет из рук и на обратной его стороне одним энергическим росчерком написал: «to be left alone in his cabin».[38] потом занес в книгу мой адрес, крепко потряс мне руку и пожелал счастливого пути: дело мол сделано, к чему же тратить время попусту. Для него я уже числился за нумером и был в некотором смысле багажом. Не то, чтоб он стал невежлив, напротив, — как бы выразиться яснее? — обращение его со мною напоминало обращение добросовестного артельщика с ящиком, на котором значится: «хрупкое». На прощанье я получил в подарок брошюру: Up the Nile by steam,[39] с изображением на заглавном листе чего-то в роде ордена Подвязки, каких-то сплетающихся лент, и с круговою по ним надписью: Europa, America, Asia, Africa, Cook's tours around and about the world.[40]
Отбытие парохода назначено на сегодня, 28 января. Просыпаюсь поздно и чувствую, что совсем болен — так болен, что билет мой должен пропасть даром, я не в силах приподняться. Лом в спине и сильную боль в ногах объясняю себе восхождением на пирамиду; но откуда тяжесть в голове, внутренний жар, гнетущее ощущение некогда еще не испытанного недуга? Состояние напоминает похмелье, в превосходной степени, однако вчера не было ни малейшей попойки. Простуда? Да разве можно простудиться з летнюю погоду, какая стоит эти дни. Я уже ищу причины в заразе, перебираю в уме самые страшные болезни: желтую горячку, оспу, чуму — когда лакей вместе с утренним кофе приносит разрешение загадки:
— Поздравляю вас, первый в этом году хамсин.
Случалось мне страдать от итальянского южного ветра, сирокко, но хамсинная немочь куда неприятнее. Как-то не верится, что это только нервное состояние, а не смертельная болезнь. Впрочем разгадка придала мне бодрости. Я встряхнулся, встал и, перемогаясь, пошел бродить по Каиру. Странное дело! с каждым движением силы мои прибывали, и чем больше я ходил, тем мне становилось легче. К часу пополудни, времени определенному для отъезда, я совсем, что называется, разгулялся и уже ничего особенного не чувствовал, кроме легкой головной боли да общего горения кожи, сильнее всего на руках и на ногах.
У железного моста Касрг-эн-Ниля, вместо одного топилось два парохода; пассажиров столько, что на одном поместиться не могут. Пароходы Бехера и Саидие будут идти в близком друг от друга расстоянии и останавливаться одновременно. Устройство обоих совершенно одинаковое. Спальные каюты расположены внизу, за исключением впрочем двух надпалубных, возле колес (одна из таковых выпала на мою долю). Большая рубка — столовая, она же и гостиная — занимает почти всю кормовую часть, оставляя кругом себя у борта узкий проход. Крыша рубки, сзади и с боков продолженная настолько, что края её приходятся над бортом (они поддержаны упирающимися в него столбиками), будет служить нам сборным пунктом в течение дня; палуба эта огорожена железными перилами и покрыта тентом. Здесь, как на дагабиях, стоят складные и раздвижные кресла; они составляют частную собственность: каждое помечено именем своего владельца; не взявшие с собою удобного сиденья довольствуются обыкновенными пароходными скамейками.
В общем, плоскодонный нильский пароход отличается каким-то летним характером постройки и разнится от морского судна, как укромная дача — от громоздкого столичного дома.
Уже несколько раз звонили и свистели; Арабы перестали таскать с берега уголь в корзинах; час отхода давно просрочен; трубы, которым вырывающийся пар обдирает железные внутренности, оглушительно заявляют о негодовании машинистов, и кажется, терпение последних готово лопнуть заодно с машиной. Мои знакомые, исчерпав немногочисленные предметы предразлучного разговора, но все еще приятно улыбаясь, украдкой посматривают на часы. Я почему-то чувствую себя виноватым и убеждаю их идти домой.
— Нет, зачем же, говорят они любезным тоном, в котором, мне однако, чудится скрытое недоброжелательство.
Невыносимое положение! Кто их просил провожать? И без того, само по себе. ожидание отплытия томительно и тягостно, как первый приступ морской болезни. А мы все не идем: караван не в полном составе, одного нумера не хватает, и за опоздавшим послано на квартиру…
По билету мне прошлось сесть на Саидие, более людный пароход, с полным комплектом пассажиров: пустует всего-на-все вторая койка в моей каюте. Спутники, коими на двадцать дней наделяет меня судьба, принадлежать к различным национальностям; большинство — Американцы. Внимание мое в особенности привлечено богатым нью-йоркским семейством, состоящим из толстого папаши-весельчака, сентиментально улыбающейся мамаши и двух дочек: младшая лет 12, с тоненьким нежным профилем, похожа на тех чопорных девочек, что изображаются в карикатурах Punch'а, когда речь идет о какой-нибудь прелестной ребяческой наивности; девочка очень занята своею наружностью и нарядом; старшая — образец умной бой-барышни Нового Света, командует всем семейством: на самом деле путешествует не толстый папенька и не глупая маменька, давно отрешившиеся от собственной воли, а старшая дочь в сопровождена своего штата. Захотелось ей ехать вверх по Нилу, — и она поехала, взяв с собой для развлечения папа, мама, маленькую сестру, горничную, а также влюбленного по уши Бельгийца, красивого статного юношу с немного придурковатым лицом; как мне сказали вечером, он уже третий месяц «всюду следует тенью за ней». Между туристами прохаживается содержатель буфета, signor Angelo, хитрый черноокий Итальянец средних лет, блистающий изяществом манер и замысловатым сплетением золотых цепочек на бархатной жилетке. Он старается развлечь публику, рассказывает по-французски (с едва заметным итальянским акцентом) о своих странствованиях «en compagnie du Directeur», т. е. в обществе знаменитого директора Берлинского зоологического музея, Брэма, и берется за всякие путевые разъяснения и комментарии, лежащие собственно на обязанности пароходного драгомана, Ахмета Сафи, старого Нубийца, в чалме и с подстриженною бородой, который во время разглагольствований буфетчика перетирает возле кухни посуду; он будет чистить нам сапоги…
Наконец-то! тронулись — и как камень свалился с души. Теперь другое чувство, сладостное и упоительное как запах египетских полей, охватывает и проникает все мое существо. На средине Нила, объятый простором неба и простором реки, оторванный от суеты мирской с её обязанностями и заботами, вольный как птица, я живу всею полнотой жизни в обаянии молодости и счастья. Неудержимым порывом, подобно орлу, взвился я за облака и стою где-то высоко, не шевеля крыльями. Из обрывков мыслей, из мимолетных впечатлений не имеющих связи, слагается внутри меня великая поэма — без лиц, без конца и начала, вне места и времени, — поэма, которой не передать словами. Прошедшего нет для меня, а будущее, уходя в вечность, тянется вереницей светлых праздников. Я не предвижу конца моему путешествию, как в субботу вечером ребенок, убравший свои учебные книги, не предвидит конца завтрашнему воскресенью. Что за блаженство, и вместе с тем какое полное торжество эгоизма, какое полное равнодушие и презрение ко всему миру!.. Меня уже не тяготить ответственность пред знакомыми, которые, потеряв даром целый день, быть-может от души проклинают свою глупую затею проводов; я вовсе позабыл о них. Далеко сзади, подернутая легким туманом, миниатюрною картиной рисуется аллегория земного странствования с его вечною, бесцельною, докучливою беготней: по сведенному железному мосту, над широкими его пролетами, точно крупный и мелкий бисер снизанный на длинную нитку движутся не переставая — одни туда, другие сюда — Англичанки на ослах, верблюды с вьюками, коляски, офицеры, муллы, водоносы, солдаты, чиновники…. А впереди только солнечный блеск, да Нил, да на корме Бехеры, первого парохода (мы идем вторыми), волнуется гордое знамя свободы, — красный флаг с надписью белыми буквами «Cook’s tours».
Мы оставили за собой слева остров Родо и старый Каир, справа — деревню Гизэ. Жители её, для коих паровые суда представляют редкое зрелище, собравшись на берегу, орали, скакали и махали руками, как шаманы, поклоняющиеся чудовищу или какому-нибудь грозному явлению природы. В получасовом расстоянии от Каира, на правом берегу (т. е. слева от нас), расположено местечко Тура с каменоломнями времен постройки больших пирамид. По близости стоит старинная коптская церковь, где будто бы раз в год, если не ошибаюсь 9 мая, являются истинно-верующим все святые (та же легенда существует относительно одного монастыря, около Дамьеты). Южнее, на восточном же берегу, верстах в четырех от Нила, в пустыне, бьют целебные серные ключи; возле них недавно построены гостиница, курзал с ваннами и несколько вилл. Местечко это, по имени Гелуан, орошаемое нильскою во той посредством паровой машины, являет собою искусственный оазис и славится здоровым воздухом. Сюда обыкновенно посылают тех чахоточных, которые и в Каире не найдут себе места. Гелуан футов на сто выше уровня реки, и с плоских его крыш открывается пространный вид на долину Нила и на группы пирамид по ту сторону, у окраины Ливийской пустыни.
Однако, оставаться долее на палубе нельзя: хамсин разыгрался во всей силе, — не настоящий хамсин, дующий с юга в течение пятидесяти дней[41] и палящий пламенем, — а какой-то особенный юго-западный, холодный и пронзительный. Песок несется обложною тучей; мелкий и неуловимый как тончайшая пыль, он стесняет дыхание, щекочет горло, засоряет глаза и вместе с воздухом проникает всюду: в уши, за воротник рубашки, в карманы, в чулки, в портмоне, под стеклышко часов, в закрытый аптечные коробочки на дне чемоданов… солнце в половину погасло, так что на него можно смотреть безвредно, как на тарелку из латуни. Берега исчезли; мы замедлили ход, а дагабии и большие парусные лодки с рубленою соломой, словно обезумев от ужаса, полетели еще скорее, подобно стаду чаек, гонимых бурей. Туристы удалились в кают-компанию, где накрывают длинный-предлинный стол. На всех предметах лежит слой пыли, неосязаемой и липкой как паутина.
После обеда (его можно бы назвать сносным если бы блюда не были приправлены сахарским песком) в столовой появился русый длиннобородый муцина, предводитель нашего общества, сам мистер Кук, и громким голосом обнародовал программу завтрашнего дня: мы встаем в шесть часов утра (слабый ропот в аудитории), завтракаем в половине седьмого, в семь едем на ослах осматривать Мемфис, Уступчатую пирамиду, Серапеум и гробницу Ти, в одиннадцать возвращаемся «домой» и продолжаем путь к первым порогам. If агу further informations are required…[42] Мы заявили, что никаких других сведений нам не требуется.
Г. Кук перешел на наш пароход с переднего, с bateau amtraille, как называет его Анджело. Оба парохода уже установились рядышком под крутым берегом, где по твердому грунту шелестел, убегая от ветра, песок, как шелестит по насту сухой снег во время метели. В полночь, когда ветер стих и песок улегся, я сошел по перекинутой доске к молчаливо-неподвижному Арабу, караулящему пароходы. Тепло; полнолуние сияющим покровом осенило заснувший Египет, и прозрачное небо, гладь благоуханных нив, едва скользящие по Нилу паруса, — все грезит во сне любовью и весной. Стройные финиковые пальмы, каких я не видал ни в Александры, ни в Каире, пальмы в роде той, что снилась Гейневской ели, слегка наклонились к реке… Грустят ли они одинокие? Отдались ли всецело очарованию этой зимней полу-голубой, полу-серебряной ночи? Или напротив им давно наскучила бесплодная грусть, а еще более красы природы, и как кумушки, жадные до сплетен, соглядают они оставшихся на палубе Бельгийца и Американку, прислушиваясь к его страстным речам и к её звонкому смеху?
―
29 января.
Нет и 6 часов, а уже многие пассажиры, забыв вчерашний свой ропот, вышли наверх. На востоке еле брезжит заря, с запада светит над горизонтом месяц, и Нил, освещенный с двух сторон, спокойный и величественный как просыпающийся бог, покрылся весь сетью серебристых струек; вследствие силы течения он никогда не бывает совершенно гладок. Над обрывистым берегом в небе вырезаются темными силуэтами образы жалких, худых ослов, пригнанных из ближней деревни Бедрешени (западный берег). Их целое стадо: погонщики, преимущественно малолетние, без толку колотят их и орут благим матом, вероятно за тем, чтобы привлечь благосклонное внимание г. Кука, его помощника и драгоманов, которые, отмахиваясь кнутами от назойливых крикунов, делают выбор между животными и к отличенным прилаживают везомые на пароходе горбатые седла. (За право пользования седлом каждый турист, сверх цены билета, приплатил в павильоне 5 шиллингов.) Между тем рассвет наступает быстро. И вот, пока луна уходит в дальние ливийские пески, из-за холмов противоположной пустыни поднимается солнце. Но то не наше утреннее светило, румяное и холодное как северная красавица, а другое солнце, слепящее и греющее точно в осенний полдень. К/ь тому же — ни предварительные огненных полос в небе. ни кокетливых кудрявых тучек, сотканных из розового сияния….
После breakfast'а из чая, кофе, топленого масла в консервах и яичницы, сходим на сушу по гибельной доске, у которой в честь дам устроены живые перила: двое Арабов — один с берега, другой с парохода — держат за концы, на высоте пояса, длинную палку.
Взобравшись на ослов, туристы, частью пускаются кой-как вперед по пыльной дороге, частью же остаются на месте, тщетно усиливаясь победить зонтиками лень или упорство животных. Следуют протесты всадников, затем перемена ослов, переседлование и рев отверженных мальчишек.
Незнакомые с седлом и мундштуком, привыкшие ходить под туземцами, как мать родила, и слушаться одних тычков в шею, ослы плохо повинуются нам. Погонщики, бегущие сзади в головоломном steeple-chase, похлопывают их стержнями пальмовых веток и странным образом понукают, производя языком и губами особый противный звук. напоминающий какое-то непрерывное прихлебывание или напрасные старания обжоры проглотить устрицу, не совсем отделенную от раковины.
Толчея ослиной рыси, когда имеешь под собою орудие пытки вместо седла, производит впечатление лихой езды по колотью в телеге, лишенной переплета и подстилки. Для меня рысь эта тем мучительнее, что от прогулки на вершину Хеопсовой пирамиды я сохранил ощущение сплошного синяка по всему телу; по мое вчерашнее возвышенное настроение не прошло, и дух мой относится со спартанским презрением к физическим неудобствам. Что за беда, что бьет и трясет и ломит спину, если на душе покойнее, чем когда сидишь в самых покойных. креслах.
Ужели все пространство от реки до пустыни, через которое мы теперь проезжаем, было когда-то занято Мемфисом? где же развалины, обещанные г. Куком? кругом видны только пальмовые рощи, поля зеленого клевера и светлые тихие озера — притоны всевозможных куликов…
По преданиям, первый фараон первой из тридцати династий Египта, Мена, соединив под своею державой разрозненные племена, управлявшиеся до него богами, основал город Менефер, «хорошее место» (4450 до P. X., по другим 3892); имя это обратилось сначала в Менф, затем в Мемфи и наконец в Мемфис. Русло Нила, текшего первоначально у Ливийских возвышенностей, было отведено посредством запруды на средину долины, и город заложен на западном берегу: таким образом река служила ограждением от набегов с востока; на юге была построена «белая или южная стена»; для защиты же с прочих сторон выкопано озеро, имевшее сообщение с Нилом и огибавшее Мемфис с севера и запада. Мена воздвиг храм богу Пта, богу правды, создателю того яйца, из, которого вышли луна и солнце. Прежде Пта господствовала одна Влага (представление о хаосе), олицетворенная в боге Нун, и бог Хефера, жук, scarabeus sacer, катал между передними лавками шарик, заключавший в себе землю и небо. Разбивая этот шарик, Пта дает начало всему, и сонм египетских богов и богинь расселяется в небе, на земле и под землей.
Сын Мены, Атотис, соорудил в Мемфисе великолепный дворец, после чего город стал столицей. Время её процветания длится до конца УIII династии (2850 г.). IX и X династии правят страной из Гераклеополиса, а XI переносит резиденцию в стовратные Фивы, и значение Мемфиса постепенно падает. Впрочем в период XXI династии (1095—965), царившей в Сапсе, оно временно возрастает вследствие близости новой столицы. В 527, в царствование Псаметиха III (последнего фараона XXVI династии), Камбиз царь персидский берет Мемфис приступом. С основанием Александрии (332) город Мена начинаешь безвозвратно меркнуть и в течение римско-византийского владычества мало-помалу стирается с лица земли; в силу эдиктов Феодосия Великого (379–395 по P. X.) храмы и памятники его рушатся. В 638 году магометане завоевывают Египет, и кругом палатки Амр-Ибн-ель-Ази, полководца халифа Омара, вырастает Фостат, нынешний Каир.[43] Развалины Мемфиса в продолжение многих веков поставляют строительный материал для его замков, дворцов и мечетей.
Легенды переданные потомству Геродотом, Страбоном, Диодором и другими, несколько разбросанных по нивам, обломков — столь редких, что ни одного не попалось мне на глаза, да безногий каменный колосс, статуя Рамзеса II, лежащий возле дороги, лицом в луже — вот все, что сохранилось от величия и славы первой митрополии фараонов.
Изваянная из твердого известняка, пятисаженная статуя Рамзеса, по свидетельству историков, стояла у входа в храм Пта. На поясе, на груди, и на свертке в левой руке начертано имя и эпитеты великого утеснителя Израильтян{5}: «Рамзес, любимец Аммона, бог солнца, могучий правдою, солнцем очищенный и проч.» Лужа, в которой лежит его голова — глубокая яма, лишь в зимнее время наполненная водой; летом, когда вода высыхает, можно, спустившись на дно, видеть его красивое каменное лицо. Найденный в 1820 году путешественниками Кавильей и Слоном (Sloaue), колосс был подарен ими в Британский Музей, но Английское правительство до сих пор никак не соберется перевезти этот тяжеловесный подарок в Лондон, и придорожный финиковый лес, волнуясь перистыми листьями, продолжает докучать покойному фараону своими сетованиями на ветер.
Под Мемфисом пальмовые леса тянутся полосами в несколько верст. Они не имеют ничего общего с нашими родными тайниками, исполненными тени, прохлады, птичьего гама и «зеленого шума». Пальмы хороши лишь ночью, когда образы их статными призраками возвышаются над Нилом. Днем пальмовый лес похож, пожалуй, на редкий сосновый бор, но и тот тенистее: вдобавок, в бору есть мох, папоротники, вереск; а здесь чахлая почва, покрытая пылью веков, стелется каменным полом, доверху одетые чешуйчатым панцирем, круглые стволы напоминают столпы храма, исщербленные иероглифами, и пальмовый лес является каким-то многоколонным капищем с воронами на колыхающихся бледно-зеленых капителях… Последнее обольщение исчезает. когда узнаёшь, что все пальмы в Египте на счету, и что каждая платит подать[44].
Преследуемые мальчишками и девчонками соседней деревушки, Митраени, мы проехали сквозь лес и пустились целиком по пахоте к окраине Сахары, на загородное Мемфисское кладбище. В песках караван наш повстречался с караваном верблюдов, шедшим из оазиса эль-Фаюма. Оба поезда с одинаковым любопытством разглядывали друг друга: пока мы, закинув головы, любовались убогим, но живописным нарядом Бедуинов, их суровыми, прожженными солнцем лицами, сыны пустыни в недоумении озирали с высоты своих седел мудреные уборы наших дам, зонтики мужчин, платки кругом их шляп, развевавшиеся при дробном ослином галопце, и всех цветов радуги альбомы, записные книжки, тетрадки, которые плющились под мышками, торчали из-за пазухи или высовывались из многочисленных карманов; а истомленные верблюды, чуя пастбища и воду, жадно втягивали ноздрями воздух.
Время и люди отнеслись к некрополю с большим уважением, чем к живому городу. Тут осталось еще несколько осыпавшихся пирамид и, среди куч мусора, множество могильных колодцев. Пирамиды, подобные издали русским степных курганам, незначительны по величине, за исключением Уступчатой, относящейся к V династии{6}.
Подымается она шестью уступами и лишена острой вершины, что заставляет предполагать, что сооружение её никогда не было окончено. Внутри пирамиды и в скалистом грунте под нею устроено пять комнат (из коих одна в 77 фут. вышины), соединенных целым лабиринтом переходов. Здесь открыто много людских и бычачьих мумии, обстоятельство, доказывающее, что пирамиды не служили исключительно царскими могилами; найдены между прочим позолоченные человеческий череп и подошвы ног. Мы не были ни внутри, ни наверху; ходы, по большей части завалившиеся, заметены снаружи песком, а взбираться на вершину опасно, ибо камень, из которого сложен памятнику хрупок и рассыпчат.
Оставив ослов около домика, где жил во время раскопок Марьет-бей, путешественники направились по песку и щебню к подземельям или катакомбам «Египетского Серапеума». Предводивший нами Ахмет-Сафи изредка потрубливал в рожок, вероятно для тою, чтобы стадо его не разбрелось по пустыне. Он нес за плечами на конце палки узелок, очень меня занимавший.
Серапеумы и катакомбы открыты по указаниям исторы. Когда после сильной бури, свирепствовавшей в июне 1857 года, над песчаным Ливийским Океаном показался каменный сфинкс, Марьет-бей признал в нем одного из упоминаемых Страбоном в его описании «весьма песчаной местности, где находился храм Сераписа». Французских ученый не медля приступил к делу и откопал целую аллею сфинксов, а также стоящие в противоположных концах её здания — «Греческого и Египетского серапеумов». Значение первого, в коем найдены перенесенные в настоящее время в Лувр одиннадцать статуй греческих философов и поэтов, в точности не определено; последний же представляет храм бога Озириса-Али, и в то же время — мавзолей Аписов, так как памятник стоить над обширным подземельем, где в каменных гробах покоились священные черны: быки, рожденные от месяца и белой коровы{7}.
Нынче сфинксы и серапеумы снова погребены обязательными попечениями ветра, и ливийские пески, глубина которых достигает здесь тридцати аршин, хранят их для будущих поколений. Можно видеть лишь катакомбы и то не все, потому что во многих местах они рушатся.
У широкого входа в недра земли Ахмед Сафи развязал таинственный узелок — и каждому из нас дал по огарку. «Сперва я один шел с факелом», пояснил он; «но года два назад какой-то Англичанин упал в яму и сломал себе руку; с тех пор мы всем стали раздавать свечи».
Главный ход подземелья, длиною в несколько сот шагов, напоминает железнодорожный тоннель, грубо выученный в живой скале{8}. К нему справа и слева, на коротких промежутках, примыкают альковы, заключающие каждый по чудовищному каменному саркофагу с массивною крышкой. Пол альковов аршина на два ниже пола тоннеля, так что из последнего видны по обеим сторонам только верхи гробов.
В высоких пещерах с неотделанными стенами и сводами, саркофаги — продолговатые, вышиной в сажень, четвероугольные лари из цельного отполированного гранита (черного и красного) — поражают строгою правильностью линий и формы. В один из них, при помощи приставленных снаружи и изнутри лесенок, поочередно лазили туристы; внутри для мечтателей стояли стол и стул. Есть ряды помещений без гробов. Во всем более шестидесяти комнат, а саркофагов я насчитал лишь 24. Найдены они уже пустыми; только в одном алькове, наглухо замурованном, саркофаг заключал нетронутую мумию Аписа; когда открывали альков в извести на каменной перегородке отделявшей его от главного хода были еще видны отпечатки пальцев, а за перегородкой песчаный пол хранил следы человеческих ступней, оттиснутые несколько тысяч лет назад.
В катакомбах во все времена года воздух сух и тепел. Термометр неизменно показываешь +21°—средняя годовая температура окрестностей Каира.
По выходе добросовестный Ахмед, тщательно отобрав у нас огарки и завязав их в платок, снова повесил узел на конец палки; затем пересчитал нас как баранов и, хотя все оказались в наличности, долго еще, на всякий случай, трубил в рог, обратил темное лицо свое к темному входу в подземелье.
Шагах в трехстах находится гробница некоего сановника Ти. По иероглифическим сведениям, сановник этот был свойственником одного из фараонов пятой династии, состоял при нем «тайным советником и камергером», имел жену царской крови Неферхотепс, «в отношении к мужу любвеобильную как пальма», и сыновей Ти и Тамуза, пользовавшихся званием принцев.
В Египте существуешь два рода древних гробниц: одни высечены в отвесах скал, другие, как гробница Ти, построены на ровном месте. Последние, называемые мастабами, представляют обыкновенно небольшое четвероугольное здание с гладкою крышей и наклонными глухими стенами, похожее внешним видом на усеченную пирамиду; заключает оно порой одну, порой несколько уставленных колоннами комнат; в стенном углублении (сердаб) была замурована статуя умершего; в подвальном покое, куда ведет вертикальный колодезь, стоял каменный саркофаг. Саркофаг содержал раскрашенный деревянный или алебастровый гроб на подобие спеленанного человека; гроб в свою очередь вмещал мумию. Ставлю глаголы в прошедшем времени, так как теперь вряд ли можно найти неопустошенную гробницу: и цельные-то очень редки. Преимущественно на месте мастаб встречаешь холмы щебня, в которых чернеют отверстия полузасыпанных, разграбленных еще в минувшие века колодцев.
Усыпальница Ти стоит посреди квартала других усыпальниц, остатки которых наравне с серапиеумами, хранятся для потомства под высокими песчаными наметами.
Сама она откопана только изнутри; снаружи песок до самого верха облегает её стены, и за отсутствием потолка, местами сыплется внутрь, образуя как бы застывшие водопады: по одному из них мы спустились, или вернее скатились, в могильные покои.
Музей древностей с его непривлекательными осколками старины, значение коих для непосвященного «темно иль ничтожно» — всегда наводит на меня глубокое уныние с примесью самой чистосердечной скуки. Но тут я впервые постигаю, что можно страстно, до безумия предаться археологии: кругом меня развивается пространная египетская эпопея в картинах. Стены и четырехгранные столпы (числом четырнадцать), разграфленные на прямоугольники различных величин и формы, — по большей части горизонтально продолговатые, — сплошь покрыты множеством окрашенных барельефов;. краска осталась не везде, но барельефы, за исключением немногих, главным образом верхних, сохранились превосходно. В каждом прямоугольнике помещается какая-нибудь отдельная сцена; ни в одной нет напоминания о загробной жизни; художником передана только земная жизнь в многообразных её проявлениях. То сцены государственного управления, сельского хозяйства, ремесленного и домашнего быта, религиозных обрядов, охоты, рыбной ловли и проч. Чередуясь между собою, они с эпическим спокойствием и беспристрастием повествуют стародавнюю, всеми забытую быль, которая, несмотря на всю свою простоту и несложность, заманчивее всякой сказки.
Исполнение, хотя в высшей степени тщательное и добросовестное, во многом обличает младенчество искусства: группировка плоха, перспективы нет вовсе, человеческие фигуры отличаются топорною неуклюжестью; лучше всего удались неизвестному артисту животные и птицы: некоторые замечательно хороши, но и они, подобно барельефным людям, всегда представлены в профиль, причем глаз бесповоротно изображен on face, как на рисунках детей младшего возраста.
Но если в частностях есть ошибки, то в бесхитростном замысле, живьем выхваченном из жизни, всегда сказывается правда, такая же обаятельная и неотразимая, как в бытовых описаниях Илиады или Одиссеи, и потому-то эти безусые и безбородые[45] коричневого цвета мужчины, ростом с куколку, имеющие все, начиная от «тайного советника в звании камергера» Ти, один и тог же костюм — кусок ткани, обвязанной кругом пояса, — эти черноволосый женщины с бледно-желтыми лицами и руками, в полном наряде, плотно облекаюшем их члены, — эти четвероногие и эти пернатые — все кажется живыми или по крайней мере жившими когда-то давно, в былые времена.
Чтобы подробно и ясно рассказать все, что творится в могильной тишине по стенам усыпальницы, надо бы уметь передать жизненный строй целого народа, т. е. надо бы родиться Гомером. Обыкновенные же турист может лишь озаглавить в разбивку бросившиеся ему в глаза картины. Видимой последовательности в них нет, — есть только неуловимая последовательность действительной жизни, где труд сменяется отдыхом и забавой, богослужение— пляской и музыкой.
В нескольких четвероугольниках изображены полевые работы разных времен года. Земля пашется плугом и копается кирками. Плуг — совершенно такой же как нынешний египетский — с крюковатою корягой вместо железного сошника, запряжен парою волов; к концу дышла, взамен теперешнего ярма, прикреплена поперечная палка, в которую упираются рога животных. Сеятели сеют. Пуярцы живут большими серпами и перевозят на ослах снопы. Молотьба производится скотом, — так она описана и у Геродота[46]: скот заставляют ходить по снопам; по мере того, как зерно оттаптывается, крестьяне подбирают вилами пустую солому. Пастухи гонять по дорогам или по затопленным полям крупный и мелкий скот. Особенно много быков с длинными, красиво изогнутыми рогами, непохожих на современных египетских буйволов; одного из них связали и собираются убить; другой, убитый, разрезается на части. Телится корова; одну, со связанными задними ногами, доить скотник, в то время как его помощник удерживает порывающегося к матери теленка; несколько телят пасутся на привязи и, закинув хвосты, неловко скачут в каком-то телячьем восторге. Среди домашнего скота лошади и верблюды отсутствуют, они были ввезены в Египет позже, во времена царей-пастырей (Гиксов). Повара готовят кушанье; поварята ощипывают птицу, скоблят ее для чего-то ножом и чистят веником. На птичьем дворе производится насильственное кормление домашней птицы (гусей и журавлей) — следовательно не мы его выдумали, — но производится без машин, первобытным способом, руками: птичник держит гуся за шею и сует ему в клюв корм, скатанный в шарики, — гусь упирается, другие как будто ждут очереди. На скотном дворе стоять ручные антилопы, газели и олени. Карлик ведет на привязи обезьяну. Кривобокий держит свору собак. Тридцать шесть женщин в длинном шествии несут для жертвоприношения хлебы, полные верхом корзины, напитки в кувшинах, голубей, уток и проч. Это пития, яства и живность из расположенных в Верхнем и Нижнем Египте имений Ти; каждая женщина — представительница известного имения. По различным клеткам хлебопеки, столяры, каменщики, ваятели, стекольщики, кожевники, мебельщики, гончары занимаются своим ремеслом. Плотники строят суда, пилят, стругают, рубят и вколачивают гвозди, пуская в ход особого образца молотки, топоры, пилы и стамески. На деревянных санях перевозится огромная статуя Ти. Полицейские с палками год мышкой тащат преступников к расправе; судьи, они же и секретари, сидят на полу против низеньких пюпитров и пишут. Танцовщицы пляшут под звуки неведомых инструментов. Рыбаки ловят рыбу вершами и сетью. По Нилу плывут парусные суда, лишенные руля и управляемый кормовыми посредством больших весел; гребцы гребут в помощь ветру; некоторые, стоя на носу, длинным шестом измеряют глубину. Главная по размерам картина изображает могущественного Ти, охотящегося на гиппопотамов; он стоит во весь рост в лодке, и лодочники приходятся ему чуть не по колено; в воде кишат бегемоты, крокодилы и всякой породы рыба. Фон барельефа во всю вышину исполосован отвесными параллельными чертами, которые мы было приняли за наивное изображение дождя, но которые должны означать исполинские всходы папируса на берегу[47]. Наверху, среди сплетения бутонов и распустившихся цветов, я насчитал до двадцати птичьих гнезд, куда резец ваятеля с неподражаемою игривостью насажал потешных не оперившихся птенцов. К этим лакомым кусочкам, снизу, по стеблям, подбираются красивые ихневмоны; их яростно отражаюсь взрослые птицы, — вероятно ибисы, служащие воплощением материнской любви.
На картинах иссечены в иероглифах монологи и диалоги действующих лиц. «Вы уже поспели», обращается крестьянин к высоким хлебам. «Это жатва», поведает жнец; «производящий подобную работу пребывает кротким, — и таков я!» «Ты груб», кричит лодочник товарищу, «а я так вежлив»! Там, где доится корова, текст наставляет: «дои, пока держат за колена теленка». Погонщики говорят своим ослам: «любят тех, кто быстро подвигается вперед, а лентяев бьют», или: «о, если бы ты только мог видеть свое поведение»! и т. п. Пески, сохранившие барельефы почти неприкосновенными, к сожалению не сберегли до наших дней юмора некоторых надписей, представляющих быть-может стихи тогдашних басен или народные пословицы.
Общество наше не бесследно прошло в чудной гробнице: на быках, на журавлях, на нивах путешественники написали свои имена. Один молодой человек при помощи карманного штопора выцарапал на артистически изображенной корове слово: «Helen», — надо полагать имя любимой женщины. Бойкая Американка, желая унести что-нибудь на память, вынула из волос золотую булавку и чуть не сколупнула ею очаровательного семейства голубей. Впрочем вандалку вовремя остановил сопровождавший нас Араб, сторож Марьет-беева домика и окрестных древностей; загородив собою стену, он ломаным английским языком и жестами дал понять легкомысленной молодой девушке, что за такой проступок ему и ей снимет головы сам Измаил-паша.
В полдень в гробнице Ти никого уже не было, кроме её постоянных обитателей, больших круглых жуков с колючками по бокам: они забавлялись в одиночестве, — опрокидывались навзничь и толкаясь длинными задними лапками, преуморительно кувыркались через голову.
Миновав к вечеру пирамиды Дашура, пароходы прошли мимо эль-Харам-эль-Хадама, иначе «фальшивой» или «Медумской пирамиды»; за нее в это время опускалось солнце. В отдалении она казалась холмом, на вершине которого стоит заколдованный замок без дверей и без окон; холм был нижним уступом, замок — верхним. Пирамида принадлежишь к величайшим и воздвигнута, как думают, фараонами третьей династии (3122 до P. X.) Но в виду того, что мы, не останавливаясь, плывем мимо, Анжело, соблюдая интересы Фомы Кука и Сына, уверяет, что пирамида не относится к числу древних и названа «фальшивою» потому, что построена не фараонами, а Наполеоном I (говорил ему это le directeur), в виду чего осматривать ее положительно не стоит. Однако, что Анжело ни толкуй, для ученых эль-Харам-эль-Хадам особенно заманчива: до сих пор еще не отыскан вход в её покой[48].
Вечер был тих и прелестен, но заря вышла такая же неудачная как и утренняя, без игры цветов, без облаков, разорванных пламенем над краем земли, без тяжелых туч. раскаленных докрасна, как жерло вулкана: просто в той стороне, где скрылось солнце, безоблачное небо было светлее, чем с прочих сторон. На одну только минуту восток вспыхнул слабым розовым сиянием и снова потух, как будто за горизонтом сожгли бенгальский огонь, а потом от зари остались лишь две узкие бледные полосы — одна в небе, другая в реке. разделенные темною полосой берега.
―
30 января.
Пользуясь лунным временем, пароходы ночью не отдыхали. Шум колеса над самым ухом, дрожание я стук машины не тревожили моего сна; но раза два я был пробужден как бы землетрясением, и спросонок неизъяснимый ужас овладевал мною. В продолжение нескольких секунд постель плавно ходила, точно на пружинах; потолок и стены рубки казалось, валились, но без грохота, бег треска, подобно карточным домикам; затем колеса останавливались и на палубе подымалась суетня. Однажды я услыхал, как испуганный Van den Bosch (Бельгиец) выскочил босой из своего помещения — он живет насупротив, возле другого колеса — и расспрашивал но-арабски матросов. Его никто не понимал. Ревностно изучая арабский язык, сосед мой всякое вновь услышанное слово неукоснительно заносит в книжку; успехи его далеко не отвечают прилежанию. Лишь утром узнали причину странных, ночных явлений: вследствие значительной зимней убыли воды пароход садился на мель.
День также проводим в безостановочном плавании, отложив на завтра помыслы о новых экскурсиях. Общество разместилось наверху по креслам-лежанкам и скамейкам, и только звонки, возвещающие чай, luncheon (завтрак) и обед, загоняют его в столовую. Кроме нью-йоркского семейства, по фамилии Поммерой (Pommeroy), и Бельгийца, cavaliere servante разбитной Miss Emely, есть тут чрезвычайно приличный на взгляд Француз, Tristan de Seville, qui fait partie d’une maison de commerce, попросту commis-voyageur; есть молодой очень белокурый пастор, Англичанин; есть приземистый Ирландец с глазами- стального цвета, которых он ни на минуту не сводит со своей пожилой подруги; смотрит на нее без нежности, без любви, а по привычке, и притом смотрит особенным образом, как будто только-что услыхал что-то весьма удивительное и вместе предосудительное; он вовсе не разговаривать; есть глубокий мыслитель, чуть ли не Немец, со взглядом полным возвышенных мечтаний и устремленным куда-то далеко, за край земли; сидит мало, больше ходит взад и вперед, держа под мышкой никогда не раскрываемую книгу в черном переплете и нося на своей особе печать глубокого благоговения к самому себе. «C’est comme le directeur»,[49] с уважением шепчет о нем Анджело и наверно клевещет на бедного Брэма; есть мистер Джей (Jay), маленький, кругленький, живой Американец, точно отлитый из гуттаперчи; есть мистер Монро (Montrow), тоже Американец, ревматический старик с искалеченными пальцами, едва передвигающий ноги, обутые в спальные сапоги; в прогулках не участвует; за ним ухаживает довольно миловидная мисс Монро, его дочь; наконец есть еще несколько молодых людей неизвестной народности и неопределенного образа, тех молодых людей, что встречаются всюду во множестве, но присутствие которых замечаешь лишь тогда, когда остаешься с ними с глазу на глаз; кто-то из них начертал «Helen» в гробнице Ти.
Одни туристы лениво двигают шахматами, другие лениво перелистывают путеводитель или роман Tauchnitz edition, большая же часть сидит, отдавшись созерцанию. На всех лицах сказывается благодатный отдых от забот и даже от мыслей. Только мыслитель усиленно морщит лоб, но очевидно притворяется. солнце светит так приветливо и горячо, воздух так чист и пахуч, так хорошо и просторно кругом, что думать о чем-либо право грешно. Дышишь, смотришь — и этого уже довольно.
Картина Египта ничем не поражает воображение. Нет в ней ни высоковерхих гор, ни гремучих потоков, ни девственных лесов, а между тем не оторвешься от неё, не налюбуешься ею. Прелестная в своем однообразии, она развертывается словно длинный свиток по мере того, как мы идем вперед. Тот же Нил, струясь, течет нам на встречу, вблизи грязно-бурый, вдали отражающей голубое небо, а по направлению солнца обратившийся в сплошной блик, на который больно смотреть. Плывут мимо те же невысокие берега обрывом (сажени в две-три), с голыми по пояс Арабами, черпающими из реки воду посредством колодезных перевесов, или с детьми пригнавшими на водопой ослов и протягивающими издали руку за бакшишем; плывут мимо те же ярко-зеленые поля без прогалин, деревни из земли или глины, пальмы редкие как оставленные на сруб маяки, купы акаций и сикомор, пасущиеся верблюды, работающие феллахи, женщины в темных одеждах; а в отдалении, на востоке и на западе, как бы неподвижные, стоять заключающая дол возвышенности Аравийской[50] и Ливийской пустыни, — эти вековые кладбища Египта, — песчаные холмистые гряды с пирамидами и засыпанными гробницами, или каменные цепи, по стремнинам которых, подобно гнездам береговых ласточек, чернеют могильные пещеры.
Только означенные возвышенности, за коими с одной стороны до Красного моря, с другой до Атлантического океана расстилается мертвая пустыня, служат справа и слева пределами видимого пространства, так что всю Нильскую долину от Каира до Ассуана, т. е. весь населенный Египет, за исключением разве некоторых оазисов, можно во время путешествия осмотреть в бинокль, не сходя с парохода[51].
Горные цепи сравнительно невысокие, в несколько сот футов, отстоя одна от другой на десять, пятнадцать верст, не стесняют степного приволья, не гнетут и не давят вас; только изредка соступаются они и грозно хмурятся друг на дружку, разделенные лишь омывающею их подошвы рекой.
Нил с каждым днем становится величавее, и сегодня ширина его местами достигает версты, — но в Египте он везде уже Бахр-эль-Абиада, под Хартумом. Царица рек Старого Света не следует законам управляющим прочими реками: чем дальше от устья, тем больше в ней воды. Объясняется это тем, что по своем образовании, т. е. по слиянии рек Белой и Голубой, Бахр-эль-Абиада и Бахр-эль-Ацрека (в буквальном переводе не «голубая», а «темная», «мутная река»), Нил принимает в себя всего один приток, Атбару — слева Близ Хартума, — и отсюда до Средиземного моря, на протяжении более двух с половиною тысяч верст, течет под жгучим солнцем через бесплодную пустыню, известная полоса которой обратилась в цветущий край только благодаря самой реке: родит сторицей лишь пространство, захватываемое её летним половодьем, а чего не касается чудодейственная влага, что хотя на вершок подымается над уровнем разлива, все то песок или камень.
Особенно занимает меня пернатое племя на Ниле. У береговых уступов нет любимых прибежищ болотной птицы — осоки и камышовых зарослей, рисуемых порой на египетских пейзажах; ни тростиночки не растет на берегу; быть-может теперь не время. Зато в реку вдаются большие песчаные отмели, часто отделенные от суши протоками и образующие таким образом острова. Отмели эти, плоские едва приметные над водой, представляют становища всяких голенастых и плавающих, стадами греющихся на припеке. Грузные пеликаны, — штук по восьми, по десяти, не больше — видны в значительном отдалении за обширными плоскостями в неприступных для парохода местах. Ближе, остолбеневшими зеваками, скорчи в клубком шею, стоят на одной ноге цапли; крупные белые чайки, утомленные баюканьем волн, вышли отдохнуть на мокрый песок; как бы прибитые к берегу, дремлют утки всевозможных видов; а бойкие кулики, длинноносые и коротконосые, большие и маленькие, в хлопотах без устали бегают и посуху, и по воде. В небе над Нилом широкими кругами ходят речные ястреба и протяжно посвистывают; но водяная птица видимо не опасается их. Должно-быть у ней есть свои часовые, зорко следящие за разбойничьим отродьем. Если верить легенде, всех птиц охраняет общий сторож на Джебель-эль-Деире; в настоящую минуту мы проходим у подножья этой горы. Сюда, по преданию, однажды в год слетается крылатое царство, чтоб избрать из своей среды сторожевую птицу, имеющую 12 лунных месяцев безотлетно сидеть на вершине и ожидать следующих выборов.
Джебель-эль-Деир скалистою в несколько верст стеной насунулась с востока к самому Нилу. Ее увенчивает бедная, жалкая, не похожая на монастырь коптская обитель, Деир-эль-Адра. В этом месте несколько пловцов осадило Саидие и, к великому скандалу наших дам, взобралось на палубу. Дрожа всем бронзовым телом, образуя кругом себя лужи от стекающей воды, утопленники с крестными знамениями и возгласами: «Christian, Christian» просили у нас милостыню. То были иноки Де-ир-эль-Адры. Они имеют обыкновение брать приступом всякое проходящее судно для производства церковного сбора. Получив несколько пиастров, монахи с колесного кожуха поскакали обратно в Нил и устремились к новой добыче.
Наступил ясный вечер; солнце только-что закатилось; горы ушли в даль, и светлый Нил шире разлил свои воды. На средине реки видна верхушка мачты с концами притянутых к ней веревок, слегка колеблемых течением. Вода, рассекаясь о топ и снасти, пускает длинные струи и завивается воронками. Месяца два назад здесь случилось грустное происшествие. Из Каира великолепная наемная дагабия везла в Ассуан трех молодых девушек, дочерей некоего мистера Gorlev. Ночью налетел шквал, судно легло, черпнуло бортом и пошло ко дну: вероятно нерадивые матросы-Арабы, вместо того, чтобы на руках управлять парусами, закрепили их и легли спать. Как бы то ни было, все потонуло, никто не выплыл. Отец, узнав о гибели дочерей, пожелал, чтобы тела их остались схороненными в Ниле; с этою целью он купил дагабию, и яхта обратилась в богатый саркофаг. Трудно вообразить могильный памятник более дикий и поэтичны. и, чем этот конец мачты над речным раздольем, где ничто не указывает на существование человека, откуда не видать ни одной деревушки, ни одного жилья… Широкий Нил кажется еще беспредельнее вследствие пространных береговых отмелей, опустевших с наступлением сумерок. Бабы-птицы, цапли, чайки, кулики улетели Бог весть куда, а дикие утки мелькают в небесах вереницами черных крестиков. Там, в вышине, над водяною могилой девушек, творится — в этот раз дивно— смена светозарного дня с темною ночью (луна взойдет позже). Западная половина неба, наполнившись от окраин земли до зенита золотою пылью, зарделась нежно розовым сиянием (вчера оно лишь на мгновение слабо вспыхнуло и исчезло, как метеор); восток же окрасился ровною фиолетовою тенью и затем началась борьба — не света и мрака, а двух цветов, розового и фиолетового. Одинаково прекрасные, они оспаривают друг у друга обладание землей, — и чудится, что то ангел жизни и ангел смерти состязаются в неравном бою. Фиолетовый цвет быстро и могуче одолевает; постепенно густея и надвигаясь с востока, он поглощает в себя другую половину небосклона, — однако под конец останавливается, как будто не в силах сладить с противником: розовое же сияние, смешавшись с остатками золотой пыли, ушло в последнее убежище, узкую побагровевшую ленту над горизонтом, которая вся отдается в воде под низменным берегом и на которой черными грибками поганками вырезаются дальние пальмы. Именно оттуда, от этого теплого чудного света, как прощальный привет ангела жизни, несется смешанный запах гиацинтов и лимонных цветов…
Мачты уже нельзя разглядеть, а младшая мисс Поммерой, 12-летняя Gertrude, все еще всхлипывает, держась обеими руками за решетку перил. Молодая кокетка забыла на время и о своей красоте, и о своих уборах. Горюет ли она о безвременно погибших девушках, сожалеет ли о бедном отце, или впервые встревожило её детскую душу ясное представление о смерти?
Нам, взрослым, некогда останавливаться над чужим несчастьем, а к мысли о неизбежном конце мы давно привыкли и умеем отгонять ее, как в сражениях ветераны отгоняют мысль о близкой опасности. Мы немного проголодались на воздухе, нам весело — и, посмеявшись над глупою девочкой, общество спустилось вниз к обеду.
За стол садятся поздно, по-каирски, в 8 часов. Места распределены раз навсегда. Я сижу между Фан-ден-Бошем и Ирландцем, как сидел вчера и как буду сидеть еще девятнадцать дней. Бельгиец очень молод, и трудно определить, отчего сложилось выражение придурковатости на его лице, — от врожденной ли глупости или от влюбленного состояния. Ирландец, не сводя глаз с супруги, ежедневно выпивает за жарким бутылку шампанского и платит синьору Анджело огромные деньги; вино в Египте стоит непозволительно дорого.
В полную темноту, часу в десятом, пароходы остановились на западном берегу против Мпние, и мы узнали наше «расписание». Завтра, отплыв на рассвете верст 20 от города, едем в 7 часов утра к могилам Бени-Гассана; donkeys will be provided (ослы будут заготовлены). Что же касается Мпние, имеющего днем rather жалкий вид, то единственную его примечательность составляет сахарный заводя с 2.000 рабочих; желающие могут осмотреть его сегодня вечером. «If any further informat ons are necessary»…
Но г. Куку никак не удается договорить заключительную фразу. Он и сегодня был прерван: на берегу возле первых городских строений, где, несмотря на теплую ночь, несколько Арабов в бурнусах грелись вокруг пылавшего костра, раздалось призывное блеяние Ахметова рога, и туристы устремились к заводу.
Узкий переулок разделяет два главные его корпуса. В один из них со двора шестью параллельными самодвижущимися дорожками вползает сахарный тростник, накладываемый из стогов Арабами. В этом первом здании шесть маховых колес четырехсаженного диаметра обращают каждое по два горизонтальные соприкасающееся круглою поверхностью вала; валы отжимают с. очные трости; влага течет по желобам через переулок во второе здание, куда холмистою грядой направляются для топки и раздавленные, рыхлые, точно жеваные стебли. Сок кипятится в закрытых чугунных котлах на легкой железной галерее, образующей круговые хоры; о степени его сгущенности можно судить по указательным стеклянным трубочкам, где без роздыха клокочет коричневая жидкость.
В зданиях царит туманистый полумрак, как ночью в стеклянных железнодорожных ротондах, и бесчисленные газовые рожки мерцают тусклыми звездами. Жара несносная; вдоль стен, гудя и стуча, вертятся колеса, качаются рычаги, ходят поршни; в пространстве перекрещиваются бесконечные ремни, на вид неподвижные и только слегка вздрагивающие; запах жженого сахара, красного рома и какого-то противного ядовитого растения стесняет дыхание. Толпою обступают нас голые, потные люди и, протягивая руку, шипят что-то; слова заглушены металлическим гулом и стукотней машин…
Насыпав себе карманы горячим, еще не совсем просушенным сахарным песком, мы поскорее выбрались из этого тартара.
На пароходы спешить незачем — они отходят утром. — и можно вдоволь нагуляться по деревенским улицам маленького городка. Фонари розданы нам Ахметом только для салтаната, т. е. для почета, ибо всплывшая луна серебрить уже низенькие глиняные домики, преображенные пальмы, дым, струящийся из невидимых труб, и подернутый рябью Нил. Заглядывает она в темные пробои дверей, с безмолвными домохозяевами на пороге, в слабо освещенные лавочки с посудой или хмельными напитками, преимущественно английским пивом «stout» и «pale ale», в закоптелые кофейни увешанные, как антикварный магазин, пыльными зеркалами и старинными хрустальными люстрами всяких калибров и образцов… В кофейнях посетители при нашем входе встают, чтобы попросить бакшиш.
Сопровождают нас — по охоте или по наказу — двое солдат, один в юпке, другой повязанный женским платком; у обоих на ружьях штыки. Сии телохранители конечно столь же бесполезны, как Ахметовы фонари: кругом все тихо и спокойно; нас никто не обижает; одни собаки в этом мирном уголке показывают воинственные наклонности и яростно лают с плоских кровель. Впрочем сами мы воем, свистим. тычем им в морды унесенными с закола тростниковыми стеблями, и затем с присущею людям логикой пребольно кидаем в них каменьями, «чтобы вперед не злились». Собаки мечутся в бессильной злобе: прыгают с крыши на крышу или — страшные, щетинистые, хрипящие, задыхающиеся — повисают над нашими головами на земляных оградах.
Поздно ночью с обществом туристов встретилось несколько загадочных молодых туземок; приветливо, но вместе скромно и пристойно, звали они нас на какое-то веселье — на фантазию. Милее всех была стыдливо улыбающаяся мулатка с опущенными черными ресницами. Узнав, что это гавази[52] или баядерки, наши дамы выказали такое неуместное любопытство, так беззастенчиво разглядывали и щупали их ситцевые платья, монисты и браслеты, столько смеялись над кольцом с побрякушками продетым в ноздре у одной из красавиц, что совсем сконфузили бедных плясуний.
В мрачной смрадной комнате в роде подвала, мулатка исполнила для нас свой несложный и непривлекательный танец. Сидевшие на полу музыканты сначала негромко свистели в пискливые дудки и постукивали в бубны, потом ударили в балалайки, зурны, волынки, и восточная музыка разразилась в полной своей дерущей уши нескладице. Танцовщица стояла посреди комнаты с длинною палкой в руках и — то подпиралась ею как костылем, то клал? на нее подбородок, то целилась ею в присутствующих. При этом колен ногами не выделывалось; ходили только плеча, голова, стан, — и все туловище как-то дрожало под такт музыки. Порою, сгорбив спину и змееобразно изгибаясь, баядерка приседала наземь. В общем танец являл плохую гимнастику, лишенную грации и даже ловкости: ни одной живописной постановки, ни одного изящного движения; заключился он тем, что, совсем опустившись на пол, плясунья стала медленно переползать с места на место, причем плеча и грудь её все еще дрожали; музыка оборвала сразу, и искусница. взяв у меня из рук шляпу, с прежнею стыдливой улыбкой и потупленным взором обошла туристов.
31 января
На рассвете пароходы отвалили от Мпние и часа чрез полтора пристали к восточному берегу, против деревни Бени-Гассан. Шумная баллотировка ослов. их седлание и переседлывание, удары бичей, щедро рассыпаемые животным и людям, пестрая скачка в запуски под харкание, причмокивание и прихлебывание ослятников — все произошло своим порядком. Но бени-гассанские ослы еще меньше, еще тщедушнее и еще непонятливее мемфисских. если бы не короткие стремена, ноги мои конечно волочились бы по земле. Иных животных от слабости качает из стороны в сторону; другие, напрягши последние силы, бегут по прямой линии, ни пред чем не сворачивая, и стукаются головой о стволы деревьев или расшибают колена всадникам. Управлять ослами нет никакой возможности. Приняв эту заботу на себя, погонщики ежеминутно забегают вперед, чтобы то справа, то слева ткнуть их в шею, а остальное время не переводя духа хлопают их палками по заду, точно выколачивают пыль из подушек.
Добравшись через нивы до Аравийского кряжа, мы сначала посетили ущелье, где на небольшой высоте высечено несколько пещер{9}. Затем, повернув на север вдоль подножья гор, отправились краем пустыни на кладбище бесследно исчезнувшего города Нус. Порою тропинка, подойдя к черте, резко разграничивающей пески от плодородной почвы, вилась опушкой пальмовых рощ или межою роскошных полей. Две необитаемые деревни с провалившимися кровлями, на половину затопленные песком, попались нам на пути. Говорят, они пользовались худою славою и были разгромлены войсками Ибрагим-паши. Вообще, на всем пространстве, от Бени-Гассана до города Монфалута, население слывет крайне бедным и ненадежным (в смысле уплаты податей).
Кладбище расположено по крутому горному скату. Пониже, среди обломков мастаб, зияют могильные колодцы, а выше, вдоль узкой террасы, окаймляющей кряж, гробницы высечены в скале. По мере того, как мы поднимаемся к последним, вид за нами ширится во все стороны, долина развертывается в полном весеннем уборе, и на юге и на севере открываются новые извивы Нила.
Гробницы — числом до 30—заключают каждая со одной комнате со сводами, поддержанными дорическими и другими колоннами; некоторые из колонн имеют чисто египетский пошиб, сплочены, например, из четырех стеблей лотоса и увенчаны нераспустившимися священными цветами. В полу от одного до шести колодцев; потолок и бордюр (т. е. верхний окоемок стен) покрыты довольно мелкими прямолинейными узорами, напоминающими дешевые обои, а по стенам изображены кистью всякие события. Живопись — по желтому полю, на известке — отличается грубыми контурами и отсутствием теней; в художественном отношении она много уступает барельефам Ти. Доказательством того, как Нусские живописцы сами мало надеялись на свои творческие силы, может служить любопытный факт, что над каждым одушевленным и неодушевленным предметом выставлено его название. Большая часть рисунков попорчена: в иных местах обвалилась штукатурка, в других — краски соскребены туристами, начавшими выцарапывать здесь свои имена со времен византийского владычества.
Содержание картин весьма любопытно. Всеобъемлющая поэма, изваянная по стенам усыпальницы Ти, в каждой гробнице Бени-Гассана развивается все шире и шире, пополняясь бесчисленными подробностями. Все бытовые сцены, виденные нами там, встречаются и здесь, но, кроме того, есть много нового. Представлены битвы и единоборства, акробатические упражнения и игра в мяч, палочная расправа, производимая как над мужчинами, так и над женщинами; первых традиционно «раскладывают», вторых сажают и бьют только по плечам. Виноделие передано во всех его фазах, начиная от сбора винограда и кончая кладкой бутылок в погребах. Картины охот разнообразнее, чем в Мемфисской мастабе кроме крокодилов и бегемотов, на Ниле преследуются всякие птицы — одних ловят специальными западнями, других, как например диких гусей и курочек, накрывают большими наметами. В пустыне гонятся за гиенами, львами, леопардами и антилопами. Ловцы вооружены копьями и стрелами с каменными наконечниками; собаки двух пород, борзые и коротколапые в роде таксов, сопутствуют людям. Далее, есть музыканты, играющие на арфах, на флейтах и поющие хором, карлы и калеки, дети в корзинах, ежи и заяц в клетке, цирюльник. бреющий свою жертву, не то шахматные, не то шашечные игроки (все фигуры на доске одинакового образца; противодействующие разнятся по цвету), и еще много всякой всячины, которой и не припомнишь{10}.
Самая прогулка но гробницам Бени-Гассана имеет особую прелесть: всякий раз с новым удовольствием выходишь из темных могильных покоев на воздушную террасу, в яркое сияние дня, и невольно улыбаешься и щуришься, видя с высоты ослепительную панораму Египта.
На Саидис я вернулся одним из первых. Пароходы долго поджидали отстали к. К берегу со всех сторон стекалась за бакшишем толпа преимущественно из мальчишек в грязных холщовых рубахах и девчонок, едва прикрытых черными или темно-синими лохмотьями; были и взрослые, главным образом старики и старухи отвратительного вида. Все лезло в воду, орало и простирало к нам руки. Смельчаки вороватою походкой сороки подступали но неубранным сходням к борту, но сыпались в Нил как орехи, когда кто-нибудь, шутя, грозил им с палубы. Туристы бросали в реку медные деньги, не имеющие и здесь почти никакой цены, а в Каире вовсе изъятия из обращения: ими нарочно запасаются для путешествия в Верхний Египет. Арабы — одни по колено, другие по пояс, третьи по шею в воде — мешаясь в общей свалке, ловили их на лету, доставали со дна, вырывали друг у друга и в заключение проворно прятали за щеку. Возгласы: «бакшиш» и «катархерах кетыр»,[53] рев детей, обиженных старшими, вопли и стоны какого-то сумасшедшего или юродивого, сливались с плесканием воды и шумом рвущегося наружу пара. Для нашего развлечения Анджело, отрешившись от обычной солидности приемов, шутил всякие забавные шутки над Арабами, обливал их помоями, осыпал золой или с добродушнейшею улыбкой кидал им монеты, предварительно раскаленный на плите.
Случалось, толпу внезапно охватывало смятение, крики смолкали, и Арабы, лопоча ногами по воде, как стадо испуганных гусей, выносились на берег, с тем, чтобы лететь без оглядки полем в рассыпную. Страх был не без причины: его вселял в трусливые арабские души один из драгоманов, не наш старый кроткий Сафи, а молодой надменный и дерзкий Мехмед с Бгзсеры, тип египетского драгомана, гроза Арабов и нередко бич самих путешественников. Притаившись на том пароходе, он как хищник следил за движениями буйной орды и, выбрав мгновение, неслышным прыжком соскакивал на землю. Но опасливые Арабы, учуя вовремя беду, избавлялись стремительным бегством, и ему удавалось зацепить арапником разве какую-нибудь дряхлую старуху или малого ребенка. Пока топот босых ног стихал в отдалении, Мехмед, постояв на месте, медленно, в сдержанной бешенстве, возвращался в засаду, как промахнувшийся тигр смущенный неловким нападением. А феллахи, победив робость, снова сходились поодиночке к пароходам, и через три минуты опять подымались, шлепанье, драка в воде и крики: «катархерак кетыр!» «бакшиш»!
Этими криками при каждой остановке нищие жители плодоноснейшей в свете страны красноречиво оповещают нас, что подати и дополнительные сборы взяты с них вперед, за несколько будущих «урожайных» лет.
Час спустя, мы проходили около прибрежного дворца хедива. Путешественники, три дня не видавшие ничего похожего на европейскую постройку, внимательно рассматривали его в бинокли.
В то время, как Бехера и Саидие запасались углем на западном берегу в местечке Рода, мы посетили еще сахарный завод, чуть ли не больший вчерашнего, но на противолежащие развалины Антинои,{11} за недосугом не поехали.
Если мы и пропускаем много интересного, то винить в этом некого: пески и скалы Египта с их гробницами и храмами представляют долгую, в несколько сот верст хартию, в которой так мало пробелов, что её во век всю не прочитаешь.
Близ Монфалута к Нилу надвигается каменною стеной Джебель-Абу-Фода; здесь сильные порывы ветра буровят Нил, рвут паруса и ломают мачты, а порою совсем разбивают суда о скалы. Дагабии быстрыми чайками проносятся мимо и ни за что не решатся, сложив свои белые крылья, отдохнуть у берега. Чтобы не быть застигнутыми темнотой в Абу-Фодских воротах, пароходы остановились засветло, где случилось, вдали от селений и городов, и программу завтрашнего дня нам привелось услышать на убраном поле дурры, куда мы настоящими Ливингстонами вышли навстречу г. Кука по ступеням, наскоро выкопанным в береговом обрыве.
«Завтра воскресенье, возгласил мистер Кук — и для туристов это было настоящею новостью, так как они перезабыли дни недели;—надеюсь, что путешествующей с нами Reverend gentleman (т. е. пастор) не откажет спутникам в поучительной беседе; впрочем в Сиуте — мы приходим туда к полудню и стоим до вечера — есть протестантская церковь. Позавтракав, уважаемое собрание едет осматривать город и затем гробницы в Ливийских горах. В Сиуте мы встречаемся с обратным пароходом (из Ассуана), и находящееся на нем пианино будет перенесено на Саидие, а сегодня после обеда саидское общество приглашается на Бехеру испробовать тамошний инструмент.»
Музыкальный вечер, на котором играли и пели только английские бехерские дамы, длился далеко за полночь. Но с одной стороны запечатленные каким-то английским акцентом вальсы и мазурки, с другой — строгие и угловатые, как самые фигуры островитян, слова британских любовных романсов, выстреливаемые устами колечком, устами сердечком, а иногда всею широки разинутою пастью, нагоняли если не на всех, то по крайней мере на меня нервную зевоту, и я ушел еще в начале этой цивилизованной «фантазии».
Теплая безветренная ночь сияла звездами ярче яхонтов и алмазов. Иные горели низко над чертой земли, словно огни далеких маяков — доказательство чрезвычайной прозрачности воздуха.
Небесный свод значительно передвинулся с тех пор, как я покинул Константинополь: теперь Малая Медведица с Полярною Звездой стоит гораздо ниже, Большая— временами наполовину закатывается, а южная сторона неба открываешь целый мир незнакомых светил. Более тусклые и печальные, чем звезды северного полушария, они тем не менее очаровывают своим холодным блеском и манят воображение, как неизведанные края полуночного полюса. У горизонта ярче других блестят четыре звезды Южного Креста.
Над пустыней, которая вплотную подходить к противоположному берегу, взошел месяц, и я уже выставил для Ахмета Сафи на лунный свет свои ботинки, а из кают-кампании Бехеры все еще долетали глухие звуки фортепьяно, нарушавшие чудную симфонии египетской ночи. Я вслушивался в эту симфонию и сладко засыпал под звенящие клики цапель над водою, всплески крупной рыбы, плач совы и грустное завывание шакалов и гиен.
1 февраля.
Lunch приближается к концу; пароходы замедлили ход; направо (восточный берег) куча бурых строений — это Эль-Амра, пристань Сиута, отстоящая верстах в двух от города; налево, за широкими отмелями, густой и развесистый финиковый кустарник.
В Эль-Амре погонщики чуть не сшибают нас с ног и, яростно голося, с разных сторон в перебой придвигают боком оседланных и неоседланных ослов с того же расторопностью и ловкостью, с какою услужливые кавалеры подкатывают дамам кресла на колесиках. Между тем, длинный. кнут Мехмеда со зловещим свистом и хлопаньем работает ко всем направлениям. Выбывшие из строя мальчишки, покинув ослов на произвол судьбы, трут ладонью кто спину, кто голое плечо, и щелкают как звери зубами. Один плачет в три ручья, — но не от боли, а с горя, что никто не хочет сесть на его осла. У мальчика щучий рот и красное одутлое лицо, изрытое щедринками недавней оспы, по которому, за отсутствием платка, размазываются обильные слезы и другие отделения. У осла ободранный зад, подобный большому наросту дикого мяса, вспухший, сочащийся кровью и перехваченный слишком короткой шлеей. Иногда, завидя нового туриста, мальчик мгновенно пробуждается от отчаяния, неистово дергает животное за мундштук и как лопатой бьет по дикому мясу плоским пальмовым стержнем, принявшим пунцовый оттенок; звук ударов напоминает отбивание говядины: кровь брызжет во все стороны…
Ребенок очевидно жесток не от природной злости, а из нужды: когда все туристы уехали, он, обняв своего осла, так и замер у него на шее. Взволнованная miss Gertrude уверяла, что они оба плачут навзрыд.
По случаю праздника путешественники принарядились. Commis voyageur вдел даже в петлицу ленточку неизвестного мне ордена, столь же сомнительного, как частица — «de», приставленная к его имени. Тем не менее скачка наша была комична, как всегда: ослы, резвые и веселые (плакавший навзрыд составлял исключение), но притом крошечные, беспрестанно падали со всех ног, и туристы летели в пыль через их головы. Падать с осла на мягкую почву скорее забавно, чем страшно, — испытываешь только как бы толчок в рессорном экипаже. Чаще других кувыркался мой мышастый ослик. Старшая мисс Поммерой собирается нарисовать его портрет.
«О, если б ты только мог видеть свое поведение»! невольно вспоминалось мне.
Опасаясь «справедливого» моего гнева, ослятник наскоро высвобождал мою ногу из тесного стремени, подавал укатившуюся шляпу и затем кидался опрометью через поля и канавы. Эта сцена бегства повторялась после всякого моего падения. Видя, однако, что я не порываюсь бить ни его, ни даже осла, он в скорости решил, что я круглый дурак, и стал отбегать недалеко.
Дорога в город, обсаженная тенистыми сикоморами и акациями, идет среди нив гребнем превосходной плотины, не затопляемой во время половодья. В несколько минут добрались мы до окраин города; кругом мазанок предместья рядами лежали на солнце кирпичи из грязи пополам с рубленою соломой, — они «обжигаются» таким способом без печей и огня; потом проехали две, три прямые улицы с двухэтажными арабскими домами и рассыпались по базару. В крытых его переулках товары не роскошны и выбор их не велик: пестреют ситцы различных качеств и узоров (шелковых материй почти нет), тускло светится оловянная посуда, вздымаются пыльными стопами немуравленые миски, кувшины, горшки и другие изделия из красной и серой глины. Приманкой для иностранцев служат узкогорлые изящные вазы и в особенности грубой работы пресс-папье, во образе крокодилов, более впрочем похожих на свинью, нежели на какое бы то ни было земноводное.
Народ, толкущийся у лавок, конечно занимательнее всего, что в них развешено и расставлено: бродят здесь и меднокожие от загара бедуины, и дымчатые мулаты, и черные, точно ваксой смазанные, негры (в общей сложности — чем ближе к порогам, тем лица темнее). Знакомимся мы и с Коптами, составляющими значительную часть 27-ми тысячного сиутского населения; об них не следует судить по образчикам виденным у Деир-эль-Адры{12}. Занимаясь обыкновенно тонким ручным ремеслом и письменными работами (это лучшие переписчики корана), они отличаются от Арабов-мусульман чистоплотностью, нежным строением тела и какою-то почти женскою мягкостью приемов.
Плотина идет и по ту сторону города но направлению к пустыне, вплоть до канала «Сохадие», за которым начинается песок, прегражденный цепью крутых гор. По каменному мосту через канал шли к нам навстречу караваны из отдаленных областей, опоздавшие в Сиут на воскресный базар. Говорят, в числе другого товара, они привозят и невольников.
В стене скал одни над другими чернеют входы гробниц древнего Сиута, или по иероглифическому правописанию Серпа (Ликонолиса). Они расположены в четыре яруса, из коих уже первый выше террасы Бени-Гасса на Гробницы, вовсе лишенные рисунков, сравнительно не интересны, и дальше второго яруса никто не полез, кроме меня да погонщиков{13}.
Утомительно было при палящем солнце взбираться на кручу по рассыпанным здесь в большом числе осколкам раковины Callianassa nilotica, имеющим совершенное подобие черепков глиняной посуды, какую мы только-что видели на базаре.
«Упадете, упадете», кричала мне вслед Miss Emely. Однако я не падал и победоносно карабкался выше.
С верхней площадки, куда выходят обширные могильные комнаты с таким низким потолком, что до него можно достать рукой, открывается чуть ли не лучший в Египте вид. Хотелось бы лезть еще дальше, но путь прегражден отвесною скалой. Сначала видишь только океан зелени всевозможных оттенков, безгранично спокойный и ясный, как раскинутое над ним небо. Остальное подробности, и глаз различает их лишь впоследствии. Впереди, на востоке, желто-серою полоской тянется берег зеленого океана, — горы Аравииской пустыни; слева и справа, на севере, и на юге, горизонт открыт. Бурыми островами стоят поселки, каналы светлыми нитями пересекают поля, змеятся плотины с аллеями деревьев, и по всей равнине обрезками широких голубых лент шаловливо разбросался Нил. Влево, круглый как блюдо, лежит Сиут — игрушечный город без крыш, слепленный из земли и разубранный кудрявыми садами; ближе сверкают снежной белизны ограды и куполообразные памятники теперешнего кладбища, а как раз под ногами, на огромной глубине, песок усеян неподвижными крапинами, — длинноухими насекомыми, в которых трудно пригнать наших ослов.
Пока я любуюсь декорациями природы, ослятники производясь собственными средствами раскопки и разведки: исчезают в различных ямах и колодцах и притаскивают оттуда кто человеческий череп, кто собачий остов, кто высохшую шакалову шапку с уцелевшими когтями и шерстью.
На первой террасе валялась женская мумия, завернутая в ржавый от времени холст. Вероятно она была потревожена в своем тысячелетнем сне и вытащена из могилы не людьми, а гиенами: Арабы не бросили бы такого драгоценного топлива. Погонщики, завидев труп, накинулись на него как коршуны и мигом отодрали руки, ноги и голову; члены ломались с каким-то продолжительным треском, с ними вместе ломался и толстый слой слежавшихся и сплотившихся холщовых бинтов. Цвет тела был темно-коричневый, почти черный. Юные антикварии немедленно установили цену на товар: нога от колена вниз и рука от локтя стоили каждая по три малые пиастра. одна же ступня или кисть руки, если их отломить—2 пиастра, бедро — всего один пиастр, голова — пол-франка и проч. Одну из ног приобрел Ирландец. Продавец, вздев ее на палку как сапог, чинно следовал за покупщиком. Голова, хотя и с оторванною челюстью (челюсть продавалась отдельно), стоила по правде сказать недорого: её черные волосы, строгие черты, ввалившиеся закрытые глаза, самая кожа, темная и гладкая как переплет древней книги, имели что-то притягивающее, словно не прочтенное. Однако она не нашла себе покупателя, и мальчишка, полчаса обнимавший ее с противною фамильярностью (противно было не за него, а за не^), кончил тем, что, отойдя в сторонку и присев на корточки, пробил ей острым камнем темя, вероятно с целью научных исследований. т. е. чтоб открыть тайну человеческого мышления. Долго, сгорая от любопытства, он то щепочкой, то пальцами осторожно вынимал из черепа мозг, рассыпчатый и желтый, как комок песку.
Когда спустились вниз к ослам, Ахмет-Сафи, отвечающий головой за нашу сохранность, попросил нас сесть в седла и затем пересчитал лишних животных.
«I count only the animals»,[54] заметил он в пояснение,
Их оказалось пять и следовательно не доставало пяти нумеров. Крайне огорченный, Ахмет снова полез на гору, но как только он исчез, пропавшие вернулись другою дорогой, и все общество пустилось вскачь к пароходам, смеясь над стариком, трубившим в вышине, в соседстве ласточкиных гнезд.
На берегу, против Бехеры, удил феллах. Подъезжал, я видел, как дергало его пальмовый удильник, как что-то плескалось в воде, — и после нескольких мгновений борьбы рыбак на моих глазах вытащил из Нита крупную рыбу. Такая удача, раззадорив меня, побудила купить за бакшиш право пользования нехитрым снарядом. Это была донная удочка с самодельным крючком. Только-что я ее закинул, тяжелая гиря не успела еще достать дна, как трость вздрогнула, согнулась кольцом и упруго заходила в моих руках. Сердце во мне тоже заходило ходуном…. Что-то огромное, не выхватываясь наружу, металось и билось под водой и тащило меня в реку… в тщетном сопротивлении месил я ногами прибрежную грязь, следя за натянутою как струна лесой; она плавно носилась круговыми оборотами и с легким свистом рассекала, точно резала, водную поверхность. Напрасно всею силой желания звал я на помощь счастье; напрасно опьяненный восторгом Араб прыгал, хохотал и махал руками, заблаговременно требуя с меня дополнительный бакшиш: сильным порывом от берега к средине реки незримый левиафан вытянул удочку в одну прямую черту, и что-то оборвалось…. там ли, в воде, или у меня в груди — я сразу не мог разобрать, разобрал только тогда, когда ощутил в руке невесомую пальмовую трость и увидал разогнутый крючок, которым свободно играло течение.
Тут меня позвали купаться; общество мужчин ехало на противоположный берег к зарослям финикового кустарника, быть может для того, чтобы избежать «поучительной беседы» пастора, уже открывшего заседание под тентом. Скрепя сердце, расстался я с удочкой; пред уходом полюбопытствовал взглянуть на пойманную Арабом рыбу, едва помещавшуюся у него за пазухой и хлёстко бившую хвостом по его голой груди. Дело и здесь не обошлось без бакшиша. Рыба с обольстительными для охотника плоскою лягушечьею головой, широким ртом, глазами на выкате, длинными, вершка в три, усами и скользкою кожей — напоминала налима или небольшого сома, но при этом не была безобразна: напротив, все стати её, могучие плавники, смелые загибы плеса олицетворяли грацию и силу — конечно, в рыбьем смысле.
Выкупаться нам не пришлось по той причине, что не могли найти сухого местечка, где бы раздеться. Вследствие мелководья, до кустарника, манившего в свою чащу, добраться было нельзя; добрались мы только до песчаного острова, и то гребцы перенесли нас поодиночке на руках; за островом на сотни десятин распластывались другие, такие же острова, пустынные, мокрые, вязкие и испещренные узором всевозможных птичьих следов.
2 февраля.
Еще день проведенный на палубе, еще праздник, без дела и забот. Лень и нега охватила нас, и мы даже как будто довольны, что никаких «осмотров» не предстоит, что можно, не шевелясь, дышать и глядеть.
На Саидие и кругом Саидие все по-прежнему. Урвавшись на минутку «от занятий», на ют является г. Анджело: сначала он только расправляет своими белыми руками лабиринт цепочек на жилете, потом приближается к кому-нибудь из путешественников и вкрадчиво, хотя и не без достоинства, рассказывает про свои «chasses aux chacailles», про Брэма или про Mme Angelo. Он видимо завоевываешь себе почетное положение между туристами, в особенности между теми, которых никто, кроме него, не замечает. На нижней палубе, возле трубы, единовластно господствуешь добродушный Ахмет-Сафи, с ухватками старой бабы перетирает блюда суровым полотенцем или чистит ножи кирпичным порошком. Далее, мостик и бак (носовая часть) находятся в ведении капитана и довольно многочисленной команды. Капитан и матросы похожи на тех Арабов, что при остановках лезут в реку к пароходам: отличаются от них лишь старыми, часто одетыми на голое тело военными мундирами, настолько полинявшими, что о первоначальной их окраске судить трудно. Следует полагать, что сукно было когда то темно-синим, бирюзовый же оттенок приняло вследствие продолжительного ношения под безоблачным египетским небом. Команда и капитан решительно ничего не делают и только молятся на Мекку, — молятся и утром, и в полдень, и вечером. Удивительна верность, с какою, при всевозможных положениях парохода, матросы определяют направление святого города. Даже во время самой молитвы эти живые компасы при поворотах судна обращаются как флюгера, и с юта нам видны то их спины небесного цвета, то загорелая грудь между лишенными пуговиц мундирными бортами.
Кругом нас царство света: он ослепляет. его слишком много, он пышет и сверху, с неба, куда нельзя поднять глаз, и снизу, и лона реки, отражающей солнечное сияние в своей вечной ряби. Свет этот причиняет известную египетскую офталмию (глазную болезнь), в предохранение от которой дорожники советуют носить синие очки. Обычная панорама — ровные поля, группы пальм, сикомор и бледнолистых акаций, цепи пустынных возвышенностей по краям долины — плывет нам навстречу и уплывает назад. Вид разнообразят лишь первые экземпляры некрасивой, не грациозной и бедной зеленью пальмы дум (Crucifere ThebaÏque); севернее Сиута она не растет, полного развития достигает только в Нубии. Издали угловатыми очертаниями дум напоминает трех- и четырехручные канделябры. Из твердых плодов её подделывается слоновая кость.
На берегу чаще всего видишь водокачательные сцены: или буйволы вертят над Нилом колодезное колесо с ожерельем кувшинов, или Арабы безостановочно, как заведенный машины, подымают и опускают длинные журавли; если берег сравнительно высок, несколько журавлей поставлены друг над другом — второй черпает воду из ямы, куда ее выплескиваешь первый и т. д. Так производится орошение полей. В какой-то географии, составленной чуть ли не по Геродоту, я учил, будто населению Нильской долины легко достается жизнь, но уже одно это непрерывное качание, — качание без передышки с утра до вечера, стоит любой каторжной работы.
Дичи с каждым часом прибывает. Первые дни мы неутомимо палили из винтовок и револьверов; рикошетами скакал по воде свинец и будил спящие стаи; встряхнувшись, они улетали вверх по течению за тридевять отмелей; смелость выказывали одни кулики; шлепнувшаяся возле пуля не производила на них впечатления: только вздрогнут крылышками, а затем снова кокетливо мелькают над водой белоснежными брюшками, Но вскоре туристы убедились в бесплодности стрельбы по птице и теперь пускают в ход оружие лишь при встречах с дагабиями. Пока суда салютуются флагами, пока с пароходов раздаются оглушительные свистки, пассажиры взаимно приветствуются залпами и перекатною стрельбой, криками: «hip, hip, hurrah!» и маханием платков. Почти все дагабии имеют английский или американский флаг.
Фан-ден-Бош и мисс Эмили Поммерой, лучшие стрелки нашего общества (они без промаха разбивают пулей бутылки подбрасываемые на воздух услужливым Анджело), по целым часам сидят рядом с ружьями на коленях и смотрят… друг другу в глаза. Однажды, заметив в недалеком расстоянии двух дремавших на острове косматых грифов, я, поддаваясь первому движению охотничьей страсти, кинулся было предупредить молодых людей. Но, увидав по их взглядам, что они столько же думают о ловле, сколько о прошлогоднем снеге, не счел себя в праве прерывать их немой разговор, и сон царственных птиц не был потревожен.
Иду расспрашивать Ахмет-Сафи об окрестностях; мы с ним приятели. О степени его благосклонности туристы могут судить по сравнительному блеску своей обуви. В мои ботинки можно глядеться, как из зеркало.
Он очень польщен моим вниманием, а то Анджело отбил у него всю практику. Не оставляя мытья посуды, седой Нубиец, с важностью нянюшки, рассказывающей сказки, передает мне всякие сведения: справа к берегу подошла гора Джебель-эль-Хорид (до 800 футов над уровнем реки); деревни у её подножия лет 10 назад возмутились против хедива (вернее против его сборщиков). Город на западном берегу возле леса сикомор называется Сухадж; неподалеку на рубеже Ливийской пустыни стоят древние давно покинутые Белый и Красный монастыри, Деир-эль-Абиад и Депр-эль-Ахмар (постройку их относят ко временам Феодосия). А эту деревню, где мы сейчас остановимся за углем, никак не называют, т. е. может-быть как-нибудь и называют, только он, Ахмет-Сафи, никогда не спрашивал, как именно.
При останивках Фан-ден-Бош и мисс Номмерой, разойдясь в разные стороны, вновь одушевляются охотничьим пылом и бьют горлинок и домашних голубей. Горлинки, в наших краях сторожкие птицы, здесь до того доверчивы и так близко к себе подпускают, что рука на них не подымается. Срываются они лишь когда бросить в них чем-нибудь, и тут же, перелетев через несколько пальмовых мохров, садятся снова. Но наши стрелки, как истые спортсмены, не дают им опуститься и разряжают по ним свои двуствольные дробовики в то время, как они резкими взмахами крыльев уносятся в вышину. Домашние голуби — белые, пестрые и серые — водятся во множестве по всему Египту. Для них строятся особого рода массивные глиняные голубятни в форме четырехугольных зубчатых бастионов, придающие мирным египетским поселениям вид каких-то хивинских крепостей с бойницами и амбразурами. Голубятни служат для сбора гуано. Впрочем к потреблению голубей иностранцами Арабы относятся совершенно равнодушно. Мальчишки с пучком волос на бритой голове, худенькими членами и объемистым животом, прикрытым овчинкой или вьющимися растениями, кровожадно таскали за охотниками убитых птиц.
Однако мисс Поммерой и Бельгиец интересуют меня гораздо больше всяких голубей. Не удивительно, даже весьма естественно что в одиночку молодые люди опять становятся ярыми охотниками; но что же разлучает их на берегу? почему с некоторых пор они расходятся, как только ступят на твердую почву? Не потому ли, что в то же самое время с Бехеры сходить Англичанин, мистер Джонсон, едущий из Миние, что мисс Поммерой с ним немножко кокетничает и что Фанден-Бош не в состоянии выносить его близости? Если так, то для меня отчасти понятна сосредоточенная злоба, с какою Бельгиец, топча посевы, стреляет по невинным горлинкам, как по неприятелю.
Появление на нашем горизонте плотного, рыжего мистера Джонсона было всеми замечено. Приехав но железной дороге в Миние, чтобы нагнать пароходы (он не поспел к ним в Каир), Джонсон сел сначала на Саидие, и мы в продолжение нескольких часов наслаждались его обществом. Я было принял его за чистокровного Янки: он лихо сплевывал в сторону, когда сидел беспокойно двигал ногами, точно на полу им было слишком низко и хотелось повыше, не снимал в кают-компании шляпы и часто сдвигал ее на глаза, даже на нос, противным подрыгиванием одного указательного пальца, которым дробно почесывал затылок, медленно пробирая в волосах дорожку от шеи к макушке. Относительно других пассажиров он был невежлив и груб, не отвечал на вопросы, ходил по ногам, садился в чужие кресла, короче, делал что хотел, не обращая ни на кого внимания, точно ни души, кроме него, на пароходе не было; изредка лишь заговаривал с miss Emely.
— Так вы подумали, что это мой соотечественник? допрашивал меня позже толстый мистер Поммерой, — благодарю! стоит кому-нибудь ноги положить на стол, чтобы все сейчас закричали: «смотрите, смотрите — Американец!» За что такая немилость? Манеры этого джентльмена показывают только, что он принадлежать к дурному обществу, а дурное общество во всех странах не малочисленно, и в Великобританском королевстве его пожалуй больше, чем в Соединенных Штатах. Быть-может вас удивляет, что дочь моя так оживленно с ним беседует? Я бы сам удивился, если бы давно уже не перестал удивляться… Пусть себе — ее воля. Положим, мы с ним не в первый раз встречаемся, но тем страннее. Это она называет «изучать нравы»! Конечно, не будь она мне дочь, я сделал бы ей замечание….
— Итак, продолжал после краткого раздумья огорченный отец, — смею вас уверить приемы мистера Джонсона отнюдь не американского происхождения. Что же касается его сознательной грубости, то она служит доказательством, что мистер Джонсон именно Англичанин, а не Американец. Грубость эта типична, безусловна, то-есть не зависит ни от воспитания, ни от общественного положения. Если нынче она проявляется в неблаговоспитанном человеке, то это лишь простая случайность, совпадете в одном лице двух самостоятельных особенностей, unio personalis: вы встретите образованного, вполне приличного на вид Англичанина, который в пути будет так же груб, как Джонсон: в пути, прошу заметить, только в пути и за границей. У себя дома John — Bull' ы, как мы их называем, совсем другой народ: они и гостеприимны, и радушны; говорю я исключительно об Англичанах-туристах. Будучи в одинаковой степени любителями всяких «туров», Американцы и Англичане выработали самые противоположные системы «путевого обращения». Чтобы не скучать в дороге, Американец старается сблизиться со спутниками, и своею вежливостью и благодушием побеждает самую упорную мономанию; завязывается знакомство, по большей части очень приятное и во всяком случае не стеснительное, так как оно не влечет за собою никаких обязательств — визитов даже не приходится делать. Американец с охотой отвечает на расспросы о нравах и обычаях Нового Света, о своих путешествиях и наблюдениях в чужих странах и проч. А между нами, презренными Янки, право попадаются толковые люди, с которыми не только приятно, но и полезно побеседовать. Наскучит серьезный разговор, переходите к болтовне, к тому, что Французы зовут causerie, и тут Американец не ударить лицом в грязь; мы народ и дельный, и веселый, два качества редко уживающиеся вместе; мы любим шутку и понимаем ее. Знаете ли, например, что многие путевые тетрадки на Саидие (взгляните, какая огромная торчит из кармана степенной miss Gertrude) наполнены каламбурами, загадками, шарадами, которые целыми годами собирались в сип изящно переплетенный сокровищницы. при такой, системе для Американца время в пути летит так же быстро, как мелькающие за окнами вагона подробности ландшафта.
Англичане, наоборот, скучает от души и самым откровенным образом: скука сказывается в его движениях, голосе, взгляде, он мирится с нею, не ищет развлечения и только ставит себе задачей пользоваться возможными физическими удобствами, комфортом, то-есть занимать первое место, иметь самую покойную постель, съедать лучший кусок, и это, во что бы то ни стало; словом, он считает за благо быть вполне эгоистом, жертвовать спокойствием других для удовлетворения малейших своих прихотей, считать чужое удобство прямым ущербом для себя и т. п. Преследуя свои себялюбивые цели, Англичанин из принципа не стесняется ни правилами светских приличий, ни даже самыми начальными законами общежития. Он ни пред чем не остановится, чтобы на пароходе отвоевать просторнейшую каюту или в поезде занять сидение возле окна; спустить без спроса стекло или будет при закрытых окнах курить сигару, хотя бы в отделении находилась женщина, даже больной. С женщиной, если она одна, он особенно мало стесняется, впрочем не посмотрит и на мужчину. Косые взгляды, ропот, колкие слова, вызываемые в публике его поступками, нисколько не трогают его и не удостаиваются ответа — брань на вороту не виснет, а действием прядь ли кто решится оскорбить этого откормленного бифштексами и выдрессированного для бокса борова. И вчуже грустно видеть, что дерзости его проходят безнаказанными.
Не знаю, может-быть мистер Поммерой несколько пристрастен в своих суждениях о путешествующих Англичанах: мне не случалось наблюдать их вблизи, единичный же пример мистера Джонсона для общего вывода, конечно не достаточен. Зато, с другой стороны, мне не далее как сегодня пришлось убедиться в справедливости слов мистера Поммероя относительно общительности и веселости Американцев.
Уже за обедом по случаю «Валентинова дня»[55] пассажиры получили шуточные письма в стихах, автором которых оказалась miss Emely, успевшая неизвестно когда смастерить множество забавных мадригалов, акростихов и проч. На моем листке нарисован господин в очках и с большим портфелем под мышкой, стремительно падающий с крошечного осла. Под этою карикатурой написано следующее поэтическое пророчество:
Be fortunate and gay!
St. Valentine
In verses fine
Salutes you on bis day.
And though you press
To mountains crest,
Or delve in earth’s dark mine—
Yet still your footsteps will not slip,
While lives St. Valentine. [56]
Внизу, в выноске, стоит: «Предсказание это имеет силу, пока вы ходите пешком; как только вы взлезли на осла, Св. Валентин больше ни за что не ручается».
Вечером, когда мы пришли в городок Джирдже (славный грязью и вездесущими прыгающими насекомыми), туристы, собравшись кругом стола, стали задавать друг другу всякие задачи, и тетрадки, о которых упоминал мистер Поммерой, были пущены в ход.
Впрочем самые остроумные puzzles (загадки) предлагал мистер Джэй, не имевший вовсе тетрадки. С ним мог соперничать только M. Tristan de Seville и то исключительно на почве каламбуров. Мистер Джей открыл турнир.
— Некий Алжирский бей, начал он, — завещал свое состояние трем сыновьям, с тем чтобы старший получил из него половину, второй — одну треть, а младший одну девятую; но так как все имущество заключалось в семнадцати лошадях, то по смерти бея при дележе наследства встретилось довольно важное затруднение: согласно завещанию первенец должен был получить 8½ лошадей, средний сын—5 2/3 лошади, младший 1 8/9. С такими дробями пришлось бы испортить не одну, а целых три лошади. Братья думали, думали, и порешили обратиться к старому бедуину, другу их отца. «В память бея, сказал им бедуин, я так и быть вас разделю, пойдемте. Прежде всего к вашему наследству я прибавлю одну свою лошадь, ведите ее к себе. Таким образом у вас будет не 17, а 18 лошадей, с при дележе недоразумений не окажется, ибо число 18 делится без остатка и на 2, и на 3, и на 9.» Вернувшись домой в сопровождении бедуина и восемнадцатой лошади, братья приступили к разделу. «Тебе, как старшему, распоряжался бедуин, следует половина состояния, то есть 9 лошадей; ты, средний, получаешь одну треть—6 лошадей; ты, младший, одну девятую—2 лошади; все же вместе всего-навсего (9+6+2=17) вы получаете 17 лошадей, а восемнадцатую — ту, которую я вам подарил, будьте так добры, не поленитесь отвести ко мне обратно в конюшню.»
Несколько минут общество находилось в недоумении. Попросили мистера Джэя повторить: он повторил, и все-таки благотворительный бедуин мог свободно взять назад подаренную лошадь. Но уже M. Tristan быстро сделал на клочке бумаги какие-то вычисления.
— Mesdames et messieurs, прошу слова! сказал он окончив выкладки — половина, треть и девятая в сложности не образуют полной единицы, а равняются 17/18, и если бы мистер Джэй сохранил наследство в прежнем его составе семнадцати лошадей, братья получили бы из них всего 16 1/18 лошади.
Каучуковый мистер Джэй, притворясь крайне смущенным, закрыл себе лицо руками.
— Очередь за угадчиком, кричали туристы.
— Извольте я предложу вам шараду, согласился г. Тристан, — но предупреждаю, что никто, ни даже мистер Джэй, ее не разгадает, хотя разгадка основывается на чистой математике. Attention: mon premier est rosse, mon second est da et mon tout veut dire chair a canon.
Всеобщее молчание, вызванное этими кабалистическими словами показывало, что действительно никто не мог догадаться.
— Mais vovons, c’est soldat! сказал наконец г. Тристан.
— Это нам ничего не объясняет, возразил мистер Джэй;—слово это несомненно у всех нас вертелось на языке; как нельзя лучше подходят к нему ваше второе — и ваше все — chair a canon, но никому непонятно, как ваше первое, то-есть sol, преобразовалось в rosse.
— Тут-то и необходимо прибегнуть к математике, отвечал M-r de Seville — вы конечно знаете аксиому, в силу коей две величины, равные порознь третьей, равны между собой. На основании этой аксиомы, sol и rosse одно и то же.
— Почему же?
— C’est clair comme bonjour: parce que — Solferino et Rhinoceros[57].
Продолжительный хохот наградил commis за его изобретательность.
— Если уж дело пошло на математику, сказал мистер Джэй, — то я предложу вам еще загадку и опять таки в восточном вкусе; но, прибавил он с улыбкой, предупреждаю, что ее, напротив, всякий разгадает, не говоря уже о таком Пифагоре, каков М. Tristan.
— Kss, kss, M-r Tristan, kss, kss, мистер Джэй! возбуждал мистер Поммерой.
— В пустыне Сахары шли двое Арабов, Али и Гуссейн. Али нес на плечах пять ок[58] риса, Гуссейн— три ока. На встречу им попался третий Араб, Селим, имевший в кармане или вернее во рту восемь золотых. Накормите меня, сказал Селим, и я отдам вам все свое золото. Али и Гуссейн согласились, и так как сами были голодны, то сварили пилав изо всех восьми ок риса; затем, когда Арабы съели все до чиста, Селим, поблагодарив Гуссейна и Али, отдал им восемь червонцев. Но Гуссейн и Али не знали, как по справедливости разделить деньги, и пошли к кади (судье). Требуется определить его решение.
— Если в самых словах загадки нет ловушки, сказал M. Tristan, — если кади не взял ничего себе, и если он знал арифметику, то присудил имевшему пять ок риса пять червонцев, а имевшему три ока три червонца.
— Совершенно верно! Именно так и решил кади; я знал, что вы угадаете.
— Оно, кажется, и не мудрено.
— Однако Али и Гуссейн, недовольные решением, отправились к другому кади, и этот-то другой кади доказал им, что первый кади не знает арифметики…
— Но позвольте…
— Не обижайтесь. Речь идет о нервом кади, мы с вами тут не при чем. Второй кади присудил Али, имевшему пять ок риса, семь червонцев, а Гуссейну, имевшему три ока, один червонец. «Предполагая», обратился он к ним, «что вы двое и Араб Селим съели пилава поровну, из восьми ок риса на долю каждого пришлось по 2 2/3 ока, следовательно, если исключить из вашего риса собственные ваши порции, окажется, что из твоих пяти ок, Али, пошло на Селима 2 1/3 ока, а из твоих трех ок, Гуссейн, пошло всего 1/3 ока, то-есть в семь раз меньше».
Торжество мистера Джэя было полное. М. Tristan с великодушием истинного Француза признал себя побежденным.
Мыслителю, которого Анджело называет «lе savant», тоже захотелось отличиться.
— Я знаю одну очень тонкую энигму, объявил он;— слушайте: je suis une bete… Однако как же это дальше… je suis… вот ведь досада… je suis une bete… Остальное, господа, я позабыл!
Тут сильный насморк охватил всех; быть может его нагнал внезапно пахнувший сквозняк. Не сморкался один «ученый» и только повторял: «je suis une bete».
Вывела нас из затруднения мисс Монро.
— Учили вы английские склады? спросила она меня.
— Когда-то учил.
— А теперь помните их так же хорошо, как первый кади мистера Джэя арифметику? Мы это сейчас увидим. Я буду говорить поочередно слоги какого-либо слова, а вы называйте буквы; только вы наверно не сумеете — или ошибетесь, или собьетесь. Какое бы слово взять? Откуда вы приехали в Египет?
— Я, кажется, вам уже говорил — из Константинополя.
— Вот и отлично: возьмем Constantinople.
— Как вам угодно.
— Well, then, I begin[59]: Con?…
— С, о, n.
— Stan?….
— S, t, a, n.
— Ti?..
— T,i.
— No. Нет! воскликнула мисс. Монро, отрицательно мотнув головой.
— Why no? в чем ошибка? спросил я, несколько изумленный.
— Хотите, начнемте снова, предложила она: Con?
— С, о, n.
— Stan?….
— S, t, a, n.
— Ti?..
— T,i.
— No!! снова остановила она меня.
— Однако, чем же не так?
— Позвольте! Я и не думаю находить, что не так: я только произношу no, следующий после ti слог, а вы вместо того, чтобы сказать: n, o, вот уже второй раз сбиваетесь и вступаете со мной в препирательства.
Мисс Гертруда также предложила нам загадку, справившись предварительно в книжке, исписанной крупными как вишни каракулями.
— В которое из трех своих путешествий, спросила она, погиб знаменитый мореплаватель, г. Кук?
— Сейчас припомню, сказал ученый.
— На острове Оваи в 1779 году, отвечала невпопад одна из молчаливых личностей.
— В первое, darling,[60], воскликнул мистер Поммерой.
— Нет-с в третье… папа, а что наш г. Кук родственник тому, знаменитому Куку?
— Родной дядя, darling.
— Вы вечно шутите.
— Люблю шутить, darling, мой грех! А вот ты, серьезная, леди, разреши-ка мне следующий «puzzle»: эти развешенные кругом нас географические карты убеждают тебя, что можно всюду ездить с компанией Кука — к Нильским порогам, на Суэцкий канал, на Синай, в Палестину, по всему свету. Взгляни, что пи красная полоска, то тур Томаса К, у ка. Ну-с, теперь самая суть: уверяли меня будто по путям, обозначенным красною полоской, на каждом пароходе, в каждом поезде, во главе всякого каравана, находится лицо, которое путешественники называют мистером Куком. Таким образом, с первого взгляда казалось бы, что Куков множество. Не сомневаюсь, что все эти лица суть знаменитые мореплаватели; тем не менее мне из достоверных источников ведомо, что существует один единственный мистер Кук, остальные же Куки — подставные. Спрашивается, который изо всех этих Куков настоящий, несомненный мистер Кук?
— Разумеется, тот который едет с нами!
— Нет, darling, не он, а тот который, помнишь, сидит в павильоне и со всех берет деньги за билеты… Не так ли мистер Фань-ден-Бош? Что вы приуныли?
Но Фан-ден-Бош не слышал. Не принимая участия в нашей невинной беседе, он один втихомолку разгадывал загадку, которую загадала ему Miss Emely, ушедши вместе с матерью на Бехеру «к знакомым дамам».
3 февраля.
С рассветом вышли из Джирдже, прошли мимо деревни Беллиани, откуда совершается поездка к Абзидосскому храму, предстоящая нам на возвратном пути, миновали Фаршут и другие местечки с большими сахарными заводами, от которых на самую середину Нила веет запахом горелой патоки и ядовитых растений, приткнулись на минуту к берегу, чтобы поглядеть дервиша-подвижника, более сорока лет сидящего на одном месте, оставили за собою вправо Дендерский храм (мы осматриваем его завтра) и наконец еще среди дня остановились на восточном берегу у пристани города Кэнэ.
Но прежде чем говорить о Кэнэ, следует сказать несколько слов о дервише.
Близ чечевичного поля, в отлогой просиженой яме, точно гад, свернувшийся в клубок, сидит безобразное дряхлое существо, давно утратившее Божеские образ и подобие. (место вероятно не затопляется Нилом). Кругом постоянно сменяются поклонники из городов и деревень, пешие и на ослах; пришли сюда и капитаны наших пароходов, в чистом белье и свежих тюрбанах. В яме тлеет костер; саженях в 10 вырыта едва заметная землянка.
Существо совершенно наго, даже без покрова на голове, не чесано, не стрижено и не мыто. Кожа — земляного цвета, толстая как у слога, вся морщится складками, ссадинами и шероховатостями. Туловище, с ослабленными мускулами, похожее на неполный винный мех, согнулось в три погибели; голова в естественной шапке самого настоящего грубого войлока низко склонилась к воздымающемуся горбом животу, и борода, тоже войлочная, сплелась с войлоком волосатой груди. лица не разберешь: щеки, нос, губы припухли и сливаются в какую-то ноздреватую массу, кисти рук с не растопыривающимися, будто сросшимися пальцами, походят на комки грязи. Коленопреклоненные Арабы обеими руками бережно подымают их с пола, целуют и дотрагиваются ими до лба. Отовсюду сыплются медные деньги; чудовище, не разгибая шеи подносит монеты к не моргающим полузакрытым глазам, отороченным кровяно-красными веками, и тут же отдает кому-либо из присутствующих. при всяком его движении ревнители в сильном волнении кланяются по восточному и кладут руку на грудь. Когда же дервиш слабо и бессвязно гнусит, воцаряется такая благоговейная тишина, что, кажется, можно слышать, как растет чечевица, и как вьется, глуша ее, гусиный горошек. Пароходный доктор, желая узнать бьется ли сердце у этого живого трупа, взял было его за руку, чтобы пощупать пульс, но тот с силой отдернул ее и, уронив возле себя, издал протяжный негодующий звук, которому позавидовал бы любой чревовещатель; звук напоминал далекий лай целой стаи шакалов; длился он минуту, постепенно затихая; дервиш в это время не шевелился, ни один мускул его лица не трогался, только живот вздувался подобно огромной жабе, и бородавчатая кожа его ходила и перетягивалась как на пресмыкающемся.
Расположенный верстах в трех от берега, Кэнэ (или Ганэ, как на мой слух произносят Арабы) гораздо меньше Сиута и наравне с Джирдже относится к числу третье-степенных городов, с населением не превышающим 5.000 человек.{14} Однако он имеет известное торговое значение, созданное географическим его положением: находясь чуть не на самой восточной точке течения Нила, город соединен с Красным Морем посредством караванного пути, пролегающего чрез Аравийскую пустыню; до порта Нового-Коссеира считается четыре дня верблюжьей езды.
Кэнэ известен прежде всего своею глиняною посудой, в особенности водоохладительными кувшинами, употребляемыми по всему Египту вместо графинов. Они лепятся из глины с примесью золы; налитая в них вода, слегка просачиваясь, испаряется на наружной поверхности и охлаждает таким образом стенки. Кувшины идут и в Ассуан, и в Александрию, и даже, как уверяют, в Счастливую Аравию. Любопытен способ их доставки в Нижний Египет: хрупкие сосуды с наглухо закупоренными горлышками связываются большими партиями и образуют сами по себе, без бочонков и досок, плоты, которые в полной сохранности сплавляются по течению. Судя по количеству изготовляемых кувшинов, можно подумать, что изделием их заняты обширные заводы; но кувшинное ремесло производится в жалких мазанках; последних, правда, не оберешься: что ни лачуга, то горшеня. В маленькой закутке, куда свет проникает лишь сквозь отворенную дверь, пред станком, вращающим горизонтальный деревянный диск, сидит одинокий Араб и при помощи пальцев и какой-то металлической линеечки создает из земной персти недолговечные свои произведения. Обворожительные едва ползающие ребятишки, в рубашонках и без рубашонок, с мордашками выпачканными глиной, осторожно относят на полки готовые chefs d'оеuvr'ы.
Город славится еще еженедельным базаром[61], плясуньями, занимающими целый квартал, и привозными финиками из-за Чермного Моря (видно Египет не довольствуется «домашними» 29-ю родами этих плодов).
Базара, — он бывает только по средам, — плясуний, запросивших невозможную цену, мы не видали; зато фиников наелись досыта, хотя и они, к слову сказать, продаются сравнительно не дешево: коробка фунта в полтора (тщательно обложенная снаружи и внутри белою бумагой) стоит франк и дороже. Вкус их, чуть-чуть отдающий черносливом, чрезвычайно приятен.
Но главною примечательностью Кэнэ служит один господин, посещение которого входит в программу туров Кука наравне с осмотром исторических памятников. Господин этот — зажиточный туземец, не говорящий ни на одном европейском языке — с давних пор состоит одновременно и французским, и германским консулом. Во все продолжение Франко-Прусской войны он не был отрешен ни от той, ни от другой должности, и с прежним достоинством представлял враждующие великие державы. Тщеславный как все Арабы, он любит принимать иностранцев в своем «европейском» двухэтажном доме с крашеными полами, западною мебелью и люстрами в чехлах.
Мы ввалились гурьбой, предводимые по обыкновению Ахметом-Сафи. Напрасно стараясь скрыть под личиной сановитости крайнюю застенчивость и неловкость, государственный человек неумело пожал всем нам руку, а переводчик его каждому пробормотал по-английски: «Его превосходительство французский консул и его превосходительство германский консул», и затем, пошептавшись с его превосходительством, произнес длинную препинающуюся речь, сводившуюся собственно к просьбе рассказать при случае за границей, что вот в Кэнэ живет его превосходительство французский, он же и германский консул (если бы можно в газетах, то было бы еще лучше)… и что у него есть личный драгоман, человек рассудительный и образованный.
— Непременно, непременно, заверили туристы.
— Я тоже отвечал, что со своей стороны конечно постараюсь, и тут же отметил в памятной книжке: «NB восточные г. Добчинский и г. Бобчинский», за что был награжден новым рукопожатием его превосходительства и красноречивым взглядом толмача, исполненным глубокой признательности.
Когда мы распрощались, оба они стали у отворенного окна, чтобы провожать нас взором на обратном пути к пароходам и прогрессу… А мы, убегая от преследования Арабов с геджасскими финиками, неслись среди изумрудных полей навстречу заходящему в величии и славе солнцу, вдыхали воздух напоённый вечерними ароматами, слушали трели жаворонков и конечно позабыли о существовании консула и его переводчика. Даже имен их не удержала моя память. Со свойственною людям неблагодарностью забыли мы любезные shake-hands, отличные папиросы, вкусный кофе, которыми нас только-что угощали, и вряд ли кто-нибудь из нас, вернувшись в родную сторону, вспомнит о своем легкомысленном обете, и вряд ли потомство узнает что когда-то в Кэнэ жил франко-прусский консул со своим рассудительным и образованным драгоманом…
На берегу ожидает нас картинка во фламандском духе: сумерки быстро наступают; в воде стоят ослы и рогатый скот; среди них суетятся озябшие мальчишки и девчонки. Картину эту оживляют крики людей, карканье ворон на пальмовых венцах, дремотное мычание буйволов и своеобразное ржание ослов. Ослиное ржание слышится в Египте так же часто, как у нас пение петухов, и господствует над хором прочих звуков; состоит оно из жалобного и вместе оглушительного всхлипывания, с непомерно глупыми нотами, точно у идиота сломали любимую игрушку и, обиженный Богом, обиженный людьми, он вопит без меры и удержу во все свое здоровое как у скотины горло.
4 февраля.
Рано утром произошла гонка больших парусных лодок, в которых туристы переезжали на западный берег для осмотра Дендерского храма. Страстные охотники до всяких состязаний, Американцы в последнюю минуту поскакали в воду и в брод достигли суши.
Сегодня нам приводится видеть вблизи первый древнеегипетский храм. Все они построены приблизительно по одному образцу. Против фасада, иногда на большом от него расстоянии, стоят покоем массивные каменные ворота, пилон; справа и слева к ним примыкают пропилоны — две башни, на вид два полотнища стены; они вдвое и втрое выше прочих частей здания; от ворот аллея сфинксов, дромос, ведет к единственному входу в храм; порою на дромосе встречаются еще один или два пилона. Самый храм есть продолговатое глухое каменное здание с плоскою кровлей и немного наклонными от низу к верху стенами. Внутренность его состоит из много-колонных сеней, портика или пронаоса, часто самого обширного отдела храма; и из главного помещения, наоса, нередко разгороженного на множество комнат и заключающая в себе святилище, адитум или секось. В портик еще заглядывает ясный египетский день, так как передняя стена обыкновенно не подходит под самую крышу и оставляет вверху просвет во всю ширину здания, но в наосе царит непробудная, непроглядная ночь.
Стены снаружи и внутри, а равно и колонны покрыты врезными и живописными изображениями богов, которым цари, собственники храма, поклоняются или приносят жертвы. (Храмы не были общественными зданиями, а составляли личную собственность фараонов.) Кругом здания широкое пространство оцеплено кирпичною оградой.
Храм древней Тентиры, посвященный богине Атор, «зенице солнца», «госпоже небес», «великой царице золотого венца», стоит за час езды от берега и как большая часть египетских памятников — в пустыне засыпаемых песком, а в долине заволакиваемых ежегодными отложениями реки — на две трети ушел в землю, хотя принадлежите сравнительно к недавней эпохе{15}.
Сначала мы прошли сквозь плотные каменные, локтей в тридцать, ворота Домициана, теперь обобранные, но в старину имевшие, как свидетельствуют иероглифы, полотенца из кедрового дерева с обивкою и гвоздями из азиатского железа, засов из лапис лазури и замок из золота и серебра; затем, проследовав над погребенным дромосом до фасада, спустились по вновь устроенной лестнице в полутемные исполинские сени, именуемые «Большим Небесным Покоем». Потолок их поддержанный 24 могучими столпами (23 футов в окружности) покрыт разнородными рисунками, между которыми можно различить круг египетских зодиакальных знаков со священным жуком вместо Рака и со змеей вместо Девы. Для посещения наоса пришлось зажигать огарки. Как в портике так и в наосе, на врезных изображениях головы богов, фараонов, зверей и птиц, отличающихся одинаково надменною осанкой, посечены первыми христианами. Снаружи остался нетронутым портрет Клеопатры, не передающей впрочем очарований царственной красавицы. Следует заметить, что вообще рисунки в храмах запечатлены особым типическим безобразием.
Две внутренние лестницы ведут на крышу: одна круговая, изломами, какие бывают в колокольнях, другая— пряма, я, пробитая в толще левой стены и растянувшая во всю её длину едва приметные, отлогие ступени. Местами с крыши можно шагнуть прямо на землю или вернее на кучи мусора от старинных и новейших построек.
Еще не так давно на самой кровле стояла целая деревня.
Общее впечатление производимое памятником будит сознание личного ничтожества пред чем-то старинным. могущественным и таинственным, — и посетитель чувствует невольное благоговение к обступившим его уродливым божествам, во славу которых сооружались такие величественные капища. Но при этом, несмотря на не радушные снаружи, серые, глухие стены, несмотря на темноту внутри, Дендерский храм не вызывает в человеке предемертной тоски, обыкновенно испытываемой среди мертвых развалин древности: над храмом поет весна своими тысячью внятными для души голосами и как окрест его, так и в его недрах, течет хотя и неприметная с первого взгляда, тем не менее многообразная и обильная жизнь. С неба льются любовные песни птид-невидимок. На каменном пилоне Домициана, по изваяниям и надписям, странным узором легли глиняные валики — улья особого рода красивых ос или шмелей, скроенных из черного и желтого бархата; воздух полон их жужжания. Под плафоном большого Небесного Покоя, между капителями, белая сова носилась на широких крылах, закрывая поочередно знаки зодиака. Мне очень хотелось рассмотреть ее, но ослятники — сколько ни хлопали в ладоши, сколько ни кидали камешков — не могли выгнать ее наружу, в яркий дневной свет, а бывшего со мной ружья я в ход не пустил, как ни просили меня о том туристы… Не решился я осквернить храм убийством одного из его обитателей и попортить выстрелом тысячелетние рисунки. С потолка темного кругового хода, ведущего на крышу, словно куколки крупных бабочек, вниз головой висят в зимней спячке ушастые летучие мыши; стоит поднять свечу и, пробужденные пламенем, они мгновенно слетают, распахнувшись в воздухе, точно разметнув черные плащи. Не сталкиваясь между собою, не цепляя стен, эти духи тьмы мелькают в искусном полете по всем направлениям. Их почти не видно, только слышится слабый писк, похожий на стрекотание кузнечика, и пламя огарков колеблется от близкого веяния перепончатых крыльев. Порою, остановив волшебный лет, мыши повисают на шляпах туристов. Мистер Джей убил на себе четырех, и одну вместо цветка приколол к сюртуку. Когда мы бродили по наосу, впереди во мраке прокрадывались тени, немые как призраки; были ли то шакалы, убегавшие от света, или оборотни, готовившиеся напугать незваных гостей?
Обратную нашу поездку к берегу можно бы разве сравнить с двигавшеюся во всю прыть ярмаркой: купцы и покупатели, кто пешком, кто верхом, мчались полным галоп ом, совершая торговый сделки на бегу. Купцы — босоногие феллахи — соблазняли нас товаром из-за Красного Моря: ясминовыми чубуками и сгибавшимися в кольцо бамбуковыми или Камышевыми тросточками. Доскакав до реки, ярмарка разместилась в лодки, и лодочники за отсутствием ветра потянули ее бичевой против течения, с тем, чтобы спуститься к пароходам на веслах. Беззаботно шли они по береговой отмели, пропуская мимо ушей предостережения Анджело касательно склонности крокодилов к мелям и отлогим берегам (Анджело, сбиваясь на итальянское произношение, зовет крокодилов: «cocodrilles»). Действительно в этом самом месте года два назад цари гадов утащили в реку Араба, но теперь, благодаря пароходному движению, ниже Ассуана они совсем перевелись. Замечательно, что единственный пароход, перешедший последним летом за пороги и совершающий рейсы между Ассуаном и Вади-Халфой, успел в несколько месяцев распугать их и там. Мистер Поммерой уверяет, что те, которых нам обещают показать по сю сторону порогов, фальшивке и содержатся для развлечения туристов на счет компании Кук.
В старину река против Кэнэ изобиловала крокодилами. Жители Тентиры славились искусством безвредно таскать их за хвост и даже в самом Риме давали представления. Вообще они питали к крокодилам большое презрение, убивали их и ели, вследствие чего находились в непримиримой вражде с жителями Омбоса, ревностными поклонниками отвратительного земноводного.
От Кэнэ до Луксора часов семь езды. Половину этого времени мы посвятили музыке. Но пианино, согласно обещанию появившееся у нас в Сиуте, было до такой степени расстроено, что музыканты должны были предварительно явить себя настройщиками; они с большим усердием развинтили и разобрали деревянные части и, когда инструменту потеряв всякое фортепьянное подобие, стал уже смахивать на остов дракона, принялись пытать его. однообразно стукая клавишами, заводя винты посредством добытых у машиниста плоскогубцев и пробуя зубочистками отдельные струны каждой ноты. По окончании пытки, продолжавшейся добрых два часа, возрожденный фортепьян пропел под пальцами мисс Поммерой народные гимны в честь разноплеменных настройщиков, а затем Нил огласился вальсами, онерами, сонатами — на этот раз с легким американским акцентом.
Однако мы подходим к таким интересным местам, что следует безотлучно находиться на палубе.
По пути от Кянз до Луксора встречаются несколько деревень; главные — Кофт или Кобт, на месте прежнего Коптоса, разрушенного Диоклетианом, и Нигади, на вид целый городок, с двумя монастырями (католическим и коптским) и со множеством зубчатых голубятен. Коптос особенно чтил детей Нута и Себа — Пространства и Земли — близнецов-супругов Озириса и Изиду. Здесь по мифологическим преданиям[62] Изида впервые услыхала весть о злодеянии своего брата Тифона,[63] изменнически убившего Озириса и сплавившего тело его но Нилу. Обитатели города для выражения ненависти к Тифону ежегодно низвергали в пропасть священное его животное, осла. Следов этой пропасти в настоящее время нет. В последствии, не задолго до своего падения, Коптос служит колыбелью христианства в Египте.
Там где горы, уходя от реки, широко раздвигают долину, стоял древний Ап или Апе,—
Град, где богатства без сметы в обителях граждан хранятся,
Град, в котором сто врат, а из оных из каждых по двести
Ратных мужей в колесницах на быстрых конях выезжают.
(Илиада, песнь IX, стих. 382–384).
С приставкой члена женского рода, имя города, заимствованное кажется у покровительствовавшей ему богини, преображалось в Т’Апе; отсюда римское Thebe или Thebае, и греческое Θηβαι. В иероглифах Апе назывался также «городом Аммона», а у Греко-Римлян по вольному переводу «Diospolis magna».
Основание Фив относится к воцарению XI династии, (2.400 л. до P. X.), фараоны которой зовутся у древних историков Диосполитамии. Процветание «Аммонова города» длилось приблизительно двадцать веков. С VI века до P. X., с нашествия Камбиза (525 г.), он начинает приходить в упадок и постепенно разоряется Персами. Последний удар наносить ему в 84 году до P. X. Птоломей X Сотер. Разгневанный почти трехлетним сопротивлением возмутившегося города, он предает его огню и мечу. После того Фивы больше не поднялись; веками ложился на них слой над слоем плодоносный ил, и стены домов мало-помалу сравнялись с землею. Теперь на месте властной Diospolis magnae — хоть шаром покати— гладкая как озеро в безветрие стелется равнина, убранная зелеными коврами нив, и лишь развалины храмов— частью в пустыне, частью среди полей — намечают по обе стороны реки пределы «стовратной столицы»[64].
В наступивших сумерках мы различаем только громады Карнака на восточном берегу; днем же с Нила видны все главные памятники: у подошвы гор по окраине западной пустыни храмы Гурнэ, Рамезеум, Мединет-Абу, темные входы гробниц в Ливийских скалах и сидящие рядом в открытом поле два чудовищные колосса.
К Луксору (восточный берег), важнейшей из деревень на месте Фив, пароходы подошли в темноту, когда общество сидело >а обедом. Явившийся с Бехеры г. Кук в ознаменование прибытия ко главной цели путешествия приветствовал нас вежливым ура, — напомнившим мне несмотря на всю свою пристойность и нешумность уступленные возгласы Арабов, на большой пирамиде. Он объяснил, что не считая нынешнего вечера, мы трое полных суток стоим в Фивах.
Вслед за знаменитым мореплавателем вошел одетый по-европейски мулат, лет двадцати, с чрезвычайно приятным располагающим лицом. Это был Ахмет-Мустафа, сын луксорского старожила Мустафа-аги, почетного консула многих держав (России, Англии, Соединенных Штатов, Бельгии); юноша окончил воспитание в Лондоне, куда на два года посылал его родитель, и говорит довольно гладко по-английски. Отрекомендовавшись, он поздравил нас от имени «его превосходительства» своего отца с приездом и пригласил сегодня вечером на «фантазию». Затем, к крайнему моему изумлению назвал меня по фамилии, точно давнему приятелю пожал руку и предложил «как соотечественнику» переселиться на время трехдневной стоянки в русское консульство. Оказывается, Мустафа-ага по пешеходной почте[65] получил из Каира от дипломатического агента нашего письмо с просьбой не обойти меня зависящим покровительством и содействием. Конечно, я очень благодарен дипломатическому агенту… Но, по моему, для туриста нет ничего обременительнее рекомендательного письма к какой-нибудь власти по дороге: все льготы его положения утрачиваются, его инкогнито вольной перелетной птицы разоблачается и снова чувствуются тяжелые путы светских обязанностей, визитов, контр-визитов и всяких китайских церемоний. В сознании зависимости и кабалы, я счел необходимым раньше других сойти с Саидие, чтобы первым явиться к Мустафа-аге, — явиться не обыкновенным, беззаботными, веселым путешественником, а в качестве «знакомого» приторно-любезного и смертельно-скучного. Что делать, — я чувствовал, что был кем-то особенным?., не таким как другие.
— Дом наш в двух шагах, у самой пристани, сказал Ахмет-Мустафа;—надо только перейти небольшую площадку… Я проведу вас.
Но впереди, куда мы шли, ничего не было, кроме какой-то старинной развалины (низенькие здания в роде сараев стояли лишь по сторонам). Все яснее определялся двойной ряд непомерно толстых колонн, преграждавших песчаную площадь; мы направлялись прямо к ним. Решительно ничего не понимая, я все-таки приятно улыбался в потемках, а молодой человек вел меня под локоть с почтительным и вместе задушевным панибратством. Я готовился уже спросить, к чему мы идем ночью в храм, как вдруг у самого моего лица с двух сторон красными языками сверкнуло пламя нескольких ружейных выстрелов, раздался неожиданный, оскорбительно громкий залп, и по щекам стегнуло воздухом, точно невидимые руки наделили меня двумя увесистыми пощечинами; при мгновенном блеске выстрелов за второю цепью столпов обрисовался прислоненный к ней фасадом небольшой домик с крылечком в несколько ступеней. Я было опять разинул рот, чтоб осведомиться о значении такой оглушительной шутки, но по бокам внезапно вспыхнули яркие бенгальские огни, и тут — хотя и одуренный, оглохший, ослепший — я понял, что то консул принимает меня… Огни осветили трех-четырех Арабов с дымящимися ружьями в руках, громады ближних колонн, развевавшиеся между их капителями полотнища европейских флагов и под ними на пороге дома, на верхней ступеньке, его превосходительство Мустафа-агу, старого, как бы поблекшего негра, с редкою седою бородой, с мутными как у вареной рыбы глазами, с расплющенным носом, лишенным вовсе носовой перегородки и несколько объеденным по краям. На Мустафе, при чалме и феске, было мундирное полукафтане английского ведомства иностранных дел, украшенное звездой Меджидие 4-й степени. серьезный и сосредоточенный, в сиянии то красного, то зеленого света, консул ждал моего приближения… И всем этим я был обязан рекомендательному письму!
Однако я должен оговориться. Хотя я и называю Мустафа-агу консулом, он на самом деле не консул и даже не вице-консул, а нештатный консульский агент — последняя ступень дипломатической иерархии на Востоке. Нештатные вице-консула и консульские агенты назначаются из местных жителей, оказывают кому надлежит покровительство и сообщают, если грамотны, экономические, а иногда и «политические» сведения ближайшему штатному консулу. Особенно глубокомысленны эти политические сведения!
Введенный в «кабинет», одну из двух не роскошных приемных комнат, увешанных для фантазии разноцветными бумажными фонарями, я сел на почетном месте, возле книги в полстола заменяющей у здешнего представителя Европы всякие «дела», папки входящих и исходящих депеш, шнуровые журналы и прочее. К книге этой Мустафа-ага относится с большею любовью и благоговением, чем молодой, только что назначенный посланник к своим верительным грамотам. А в ней просто-напросто, как в гостиничных книгах у швейцарских водопадов, расписываются проезжие, занося, если желают, краткие заметки о своих путевых наблюдениях или охотничьих удачах.
И теперь еще, когда я пишу настоящие строки, мне тяжело вспомнить о тех утонченных учтивостях, предисловии восточного гостеприимства, которые пришлось выслушать от хозяина, а еще тяжелее перебирать в уме собственные высокопарные, пустопорожние ответы, и уж право не знаю от этих ли ответов или от выстрелов на площади у меня по сию пору горят уши. Мустафа-ага говорил медленно, взвешивая каждое слово, и таким голосом, каким правительственные лица сообщают друг другу по секрету государственные тайны. Приблизив свой стул к моему креслу, он тихо шевелил пред собою в пространстве всеми десятью пальцами, раздувал для вящей убедительности рваные ноздри и точно для братского лобызания придвигал к моему лицу свою темную харю с тусклым взором. Я выпил четыре чашки кофе и выкурил три чубука, а речь его все лилась рекою. Английские слова слагались в довольно круглые обороты, из предложений синтаксически истекали другие предложения, но тщетно напрягал я внимание, стараясь уловить их смысл: смысла не было… В сущности речь сводилась к так-называемому «комплименту», то-есть к заключительной фразе казенного донесения: «Примите, милостивый государь, уверение в отличном моем почтении и совершенной преданности, с каковыми имею честь быть», — только вариациям, безмерно растянутым, не было числа, и под конец я уже решительно не находил, что отвечать. К счастью Мустафа-ага прервал свои уверения, чтобы представить мне вошедшего в кабинет старшего сына: «His Excellency the Governor of Luxor» (он занимает особый дом в конце деревушки). С первого взгляда губернатор, или вернее старшина в сюртуке — невысокого роста, сухощавый человек лет 35—показался мне мрачным, суровым, почти свирепым, но вскоре я уразумел, что под этою маской новое превосходительство, подобно франко-германскому консульскому агенту в Кэнэ (ибо вчерашняя достопримечательность тоже не консул), старается скрыть безграничную, болезненную, самолюбивую застенчивость. На статистические мои расспросы он отвечал односложно, боясь уронить свое губернаторское достоинство. Мустафа-ага представил мне также двух младших сыновей, смуглых ребят десяти и двенадцати лет. С топотом вбежали они в комнату, однако при виде иностранца замерли на месте, потемнели от конфуза и незаметно, как тени, скрылись за дверью.
Но уже мало-помалу сходились другие туристы, возвещаемые снаружи пальбою и отблеском в окнах бенгальских огней. Хозяин, заменивший форменный наряд шароварами и халатом кофейного цвета, рассаживал гостей— одних по стульям, других по диванам-тюфякам[66] — сообразно годам и важности осанки.
Не помню, говорил ли я, что слово «фантазия» означаете всякое вечернее увеселение. Сжигается ли фейерверк, говорят ли сказочники прибаутки, пересказывают ли они целые главы из «Эльф-лэлэ у лэлэ» (Тысячи и одной ночи), или просто общество, собравшись у кого-нибудь, пьет кофе и курите чубуки под звуки музыки, — все это одинаково зовется «фантазией». Сегодня фантазия выразилась пляскою. В широких размерах и сравнительно блестящей обстановке повторилась сцена, виденная нами ночью в Миние, — только луксорские баядерки не выпрашивали денег, обходились без палок, и танцы порою сменялись вытягивающим душу пением. Плясуний было восемь, а именно: надменная, стройная как пальма Нубиянка, прозванная туристами «Савскою царицей»; сказочная красавица, с глазами «яснее дня, темнее ночи»; детски прелестная Арабка, с серебряным голоском и шаловливою улыбкой; нечеловечески ловкая, тем не менее лишенная всякой грации Негритянка, и наконец четыре колдуньи с крючковатым носом и угольным взглядом под нависшими бровями и угольными глазами, вероятно некогда пригожие и пленительные, но уже переступившие за ту черту, где всякая восточная красавица неизбежно становится черномазою ведьмой. А старшей колдунье, как я узнал от Ахмет-Мустафы, было всего 24 года!
Они надели лучшие свои уборы. Платья их, красные с черным, почти сплошь покрыты заработанным золотом: фунтами стерлингами, наполеонами, дукатами, полуимпериалами, новенькими трехрублевиками,[67] вокруг стана монеты образуют как бы панцирь из золотой чешуи; шею украшает золотое монисто, а с головы на спину и плеча золотым водопадом спускается особого рода унизанная червонцами сетка.
Танец был довольно однообразен: пощелкивая кастаньетами, баядерки плавно носились взад и вперед или с поднятою рукой поскакивали на месте, но преимущественно трепетали всем телом, причем обращались с ног до головы в воплощенный блеск и звон. Изредка в пляске прорывалось что-то цыганское, беззаботное, удалое, что-то в высшей степени широкое и разнузданное, — отдай все да и мало, — и деньги звенели тогда еще звонче.
Однако фантазия происходила весьма прилично, и настоящего танца — танца пчелы, за который гавази получают столько денег, мы не видали. Благопристойность не составляет его отличительной черты: танцуя, плясуньи понемногу раздеваются, и последние па, обыкновенно самые смелые, делаются в то время, когда уже ничто, кроме разве браслетов и серег, не стесняет движений танцовщицы.
В темном углу, подобные куче негодных лохмотьев сложенных в сторону, сидели музыканты и не то играли, не го настраивали свои инструменты: слышались странные переливы, блеяние, взвизгивание, мяуканье, вой, и все будто покрывалось дребезжанием разбитого старческого голоса; но как и в танцах, в звуках порою сказывалась цыганская удаль и чуялось что-то знакомое, точно издали долетали отголоски трепака, казачка и камаринской. Чрез каждые пять минут баядерки постукиванием кастаньет указывали музыкантам новый мотив и во время кратких передышек кивали и улыбались им. Быть-может. там, в этом сером ворохе, были их братья и отцы, с гордостью глядевшие, как они отличаются пред разноплеменным нашим собранием.
Фивы, 5 февраля.
В ярком блеске утра предстала нам картина смутно рисовавшаяся вчера ночью: покатая к Нилу, омываемая рекой песчаная площадь, справа и слева пыльные жилища без окон и дверей — какие-то полуразрушенные стены из земляного кирпича в перекладку с пробитыми кувшинами, увенчанные кувшинами же голубятни, над самым берегом стеклянная галерея и вывеска убогой фотографии, а в глубине площади, шагах во ста от пароходов, четырнадцать приземистых колонн расположенных в два ряда и поддерживающих брусья в несколько сажень длины. Днем они как будто еще толще: играющие под ними мальчишки кажутся мухами. Тогда как капители, расширяясь чашечкой лотоса, чуть не соприкасаются краями, внизу, у основания, совсем просторно и в промежутках виднеются дальние строения, пальмы на рубеже земли и до бела раскаленное у горизонта небо; между двух колонн, под флагами висящими как простыни, чернеет в сумерках заднего плана дверь Англо-Русско-Бельгийского консульства.
Кроме четырнадцати больших столпов, с палубы видны и другие остатки старины. Правее, в некотором отдалении, стоит группа меньших колонн; налево, за минаретом мечети, подымаются в высь массивные пропилоны. Вся деревня расположена на руинах одного из величайших храмов; подобно осам Диоклитиановых ворот в Дендере, люди налепили местами среди него, местами поверх его свои глиняные улья.
Сегодняшняя программа зовет нас на западный берег; там путешественников уже ждут заранее перевезенные ослы.
Идем на веслах, переносимся на руках, через мель, едем версты полторы по нивам адеса (особого рода горох) и добираемся до судоходного канала; здесь ослы, несмотря на удары, пинки и щипки, отказываются лезть в лодку, и погонщики поместившись в ней переправляют их вплавь, схватив за что попало: под уздцы, за передние ноги, за уши… Садимся на мокрые седла и снова несемся мимо финиковых и думовых пальм, мимо роскошных полей, всходы которых подымаются заметно для глаза, мимо пашен, где ослы в намордниках из веревок и с голубиным пометом в перекидных корзинах, едва двигаясь взад и вперед по бороздам, возбуждают зависть в наших ленивых упрямцах. Нашим лентяям кажется до смерти наскучило видеть над собою колыхание зонтиков и повязок, слышать сзади причмокивание и прихлебывание неутомимых ослятников с палками и щепками в руках, и состязаться в беге с крикливыми Арабами, примкнувшими к каравану и уже открывшими походную ярмарку.
Несмотря на зимний месяц, весна в полном разгаре; жарко как летом. Американцы, рассыпавшись в извинениях пред дамами, скидывают сюртуки, а мистер Джонсон, ни пред кем не извиняясь, снимает за одно с сюртуком и жилет. Хотя господствующей в эту пору года северный ветер днями довольно порывист и свеж, — в защищенных местах немилосердное, безучастное ко всему солнце всегда печет и мужские, и дамские лица как яблоки- если держать руку неподвижно, на тыльной части ощущаешь горячее покалывание, как в близком соседстве пылающего камина.
Весна в полном разгаре — и хорошо теперь, отстав от шумного общества, вдыхать всею грудью оранжерейный воздух, следить за снованием крупных муравьев на высоких лапках, быстро перебегающих дорогу, слушать пение жаворонков, верещание ястребов, крик удода, полный чудной прелести, веющий напоминанием иной, лучшей весны… Смутно ожидаешь, что сейчас за поворотом разметнется русская картина, пахнёт в лицо духом пригретой солнцем сирени, еще мокрой от утренней росы, дальним звоном колокольчиков зазвенят рои пчел над весеннею травой и вместе со струею душистой прохлады долетит из ближней березовой рощи таинственное, свежее, обаятельное как сама весна кукование кукушки…
Но за поворотом — полоса пустыни, прегражденная стеной скал, под ногами мелкий сыпучий песок, а над головой другая пустыня, безоблачное ослепляющее небо…
Нынче прогулка обнимает следующие памятники: храм Гурнэ (опять таки по произношению Арабов; в путеводителях стоит Курнэ), гробницы фараонов в скалах Баб-эль-Мелюкской долины, храм Деир-эль-Бахре и Колоссы.
Гурнэ, самый северный из фиванских храмов, построен, как гласит надпись, «на миллионы лет» Рамзесом II. Храм уже частью рушился, не дождавшись истечения этого долгого срока: от отдаленных пилонов с пропилонами остались лишь два холма щебня; стены самого здания уцелели не все; потолки обвалились, их громадные брусья во всевозможных положениях — ребром, наклонно и торчмя усеяли пол, так что внутренность храма представляет какое-то каменное море в непогоду. На стенах и столпах разные цари беседуют с богами: у последних в руках атрибуты божеского самодержавия, что-то в роде ключа — знак жизни, какая-то катушка — знак постоянства, и скипетр знак власти, — иногда сверх того бич. Головы по большей части выдолблены{16}.
Имя Баб, или Бибан-эль-Мелюк (бибан множественное от ба, — ворота) принадлежит извивающейся между каменных кряжей узкой долине, которая верстах в трех от своего устья разветвляется на два отрога; каждый заканчивается глубокою котловиной, и тут-то в почти неприступных скатах высечено 25 могильных пещер. они пронумерованы известным египтологом, Гарднером Уилькинсоном{17}.
Долину было бы правильнее назвать ущельем: основания утесистых гор сходятся так близко, что в иных местах двоим нельзя проехать в ряд, и кроме неба да камня ничего не видно — даже песку нет; тропинка, пролегающая змейкой на дне, угадывается по сглаженным осколкам. Караван наш растянулся далеко, и вследствие бесчисленных изгибов теснины, ни спереди, ни сзади не видать товарищей; едешь один, палимый зноем и мучимый жаждой; беспощадный полуденный свет только усугубляет уныние, навеваемое суровою природой; среди накаленных уступов и осыпей скал воздух не шелохнется, и гробовую тишину будит только негромкий топот ослиных копытец, да своеобразные понукания погонщиков.
Впрочем я не совсем одинок: по узкому кремнистому пути бок-о-бок со мною мчится девочка-водоноска поразительной красоты. Наряд её тот же, что и на других увязавшихся за путешественниками детях: рубаха, достающая до средины икр, темная юбка, накинутая сзади на голову и так хитро прихваченная, что не скрывает ни ушей, ни шеи; вместо серег медные кольца унизанные большими бусами и ожерелье из маисовых зерен. Зато лицом и станом девочка отличается от подруг, как десятилетняя богиня от обыкновенных чумичек. Курчавые волосы — черные, с синим отливом — выбиваясь из-под головного убора, обрамляют женственное, покрытое нежным загаром лицо; маленький точеный нос, с тонкими, вздрагивающими ноздрями, правильный рот, грустная улыбка которого показывает белые плотоядные зубки, и в особенности большие задумчивые глаза, такие же как у вчерашней сказочной красавицы, могут свести с ума любого поэта или художника. Восток изобилует огромными черными глазами, но, хотя мы и приучены с малолетства находить их без разбора прекрасными, в них обыкновенно нет не блеска, ни выражения; эти же, напротив, как будто живут своею жизнью, как будто дышат, глядя то печально, то беззаботно, то страстно, то равнодушно из-под ровных, немного сдвинутых бровей. Ресницы— охрана от пыли и солнечного сияния — до того густы что края нижней и верхней век точно обведены резкою чертой с тем же синим отливом как волоса. Подобную черту иногда можно заметить и у европейских дам, прибегающих впрочем к помощи кисточки и особых, неизвестных мужчинам, косметиков.
Девочка с легкостью и устойчивостью дикой козы ступает босыми, статными ножками по острым камням и ни на шаг не отстает от моего осла; кисть руки красиво легла на село (при виде этих худеньких пальцев с крашенными ногтями мне вспоминается Черкешенка на Константине), другая рука поддерживает на плече холодильный кувшин. Я часто останавливаюсь и жадными глотками пью студеную воз, у, а ребенок, прошептав арабское пожелание, следит за мною загадочным взглядом. После всякой остановки я рассчитываюсь. Водоноска берет деньги без улыбки, не как подарок, а как заработанную плату и. поцеловав их, прячет за щеку. Я нарочно плачу не медью, а маленькими серебряными монетками, чтобы Геба не уродовала себе лица.
Она понимает все, что ей говорят по-английски, но сама говорить мало; однако я узнаю, что ее зовут Фатьмой, что у ней нет ни отца, ни матери, что она меня любит, — и быть может обращаюсь к кувшину чаще, чем того требует моя жажда.
Ущелье пустило от себя отрог вправо, затем прозмеилось еще версты полторы и кончилось, разбившись на несколько исполинских каменных оврагов. В этой-то неправильной котловине находится двадцать одна гробница, (остальные четыре высечены в правом отроге). Входы размещены невысоко над уровнем дола, впрочем снизу их не видать — они скрываются в каменных складках стремнин.
Гробницы, устроенные приблизительно по одному образцу, состоять из широкого коридора круто спускающегося в недра земли и нескольких расположенных вдоль него покоев; нижний лежит иногда на глубине 180 футов (считая по отвесу). В коридорах — лестницы; пол комнат горизонтальный. Стены комнат и спусков покрыты живописными (редко врезными) рисунками; из них многие не окончены, а иные едва намечены: объясняется это тем, что усыпальницы, — как мастабы, так и пещеры — готовились только при жизни своих будущих постояльцев, с их же смертью работы сразу прекращались.
Саркофаг с мумией и при ней различные драгоценности стояли в отдаленнейшем или каком-нибудь боковом, секретном помещении: доступ к ним тщательно заделывался и маскировался. Снаружи гробницу заставляли большими обломками скал, заваливая промежутки грудами меньших камней. Вообще предосторожностям не было числа и может быть баб-эль-мелюкские покойники до сих пор мирно почивали бы в пустынных горах, если бы ливни налетающие сюда однажды лет в двадцать, с веками не размыли преддверий. Благодаря им, мумии, саркофаги и драгоценности похищены еще в незапамятные времена. Теперь казалось бы и нечего унести, но путешественники ухищряются грабить самые стены, откалывая от них большие куски с рисунками. Живопись попорчена также автографами лиц, красноречиво хотя и кратко заявляющих миру о своей невежественной грубости. В числе таких частных надписей попадаются древнегреческие и римские, как бы в доказательство того, что людей, не умеющих стяжать известность путем ума или способностей, издревле преследует стремление увековечить себя хотя бы и позорным образом. По неволе отдаешь справедливость тем любителям просвещения, которые ничего не портя, выставили свои фамилии по сырым отвесам на дне Иосифова колодца в Каирской цитадели. К сожалению там уже не осталось места, и необходимо выкопать для туристов новый провал или яму, где бы им расписываться.
Да яма надобна большая!
Сохранившиеся рисунки и поныне до такой степени свежа, что люди рассеянные сторонятся от них, боясь замарать платье: краски кажутся не высохшими.
Мы посетили только гробницы Сети I и Рамзеса III (нумера семнадцатый и одиннадцатый){18}. Осмотр крайне утомителен: без конца спускаешься в земную глубь по завалившимся лестницам, переводя дыхание лишь в редких промежуточных комнатах: воздух душен и тяжел; поднятая многочисленным обществом пыль выедает глаза; плоские отщербленные от стен и сводов осколки, точно битые блюда, неприятно гремят под ногами; что ни шаг мелкие камешки обрываются и сыплются вниз, в темную глубину, того гляди полетишь туда и сам. а тут еще следующие турист каплет на вас сверху стеарином… И едва успеваешь мельком взглянуть на стены, где среди пестрой иероглифической чепухи, оживленные колеблющемся пламенем огарков, движется вереницами или копошатся в одиночку маленькие шоколадного цвета люди.
На площадке у одного из могильных входов был подан холодный завтрак. Неугомонные продавцы и между кушаний прельщали нас разными товарами. одни и те же вещицы совсем по-фокуснически ходили у них по рукам и для отвода глаз предъявлялись все новыми лицами.
До нынешнего дня просители бакшиша и торговцы, принимавшие участие в наших прогулках, были преимущественно несовершеннолетние; взрослых фелахов отвлекали полевые работы. Теперь же в окружающей толпе взрослые составляют большинство. Это от того, что фиванские Арабы, подобно «вольным бедуинам» Гизэ, живут главным образом не хлебопашеством, а обирательством туристов. Иные навязываются в путеводители в выручают до пяти франков в день; другие подделывают старинные предметы, отыскиваемые в саркофагах: каменные жучки, ожерелья и фигурки из какой-то голубой глазури, свитки папируса и проч.[68] подделка, за которую сначала запрашивается тройной вес золота, скоропостижно уступается за грош. Иногда она бывает безобразна, даже неостроумна, предлагаются, например, каменные жучки из черного воска, глиняные сфинксы из мятого хлеба, и т. п.; порою же бывает так искусна, что лишь опытный глаз может открыть плутовство. Впрочем Арабы по врожденной живости почти всегда сами пробалтываются.
— Give it for five dollars! very old, real![69] хрипло кричит прибежавший откуда-то и до удушья запыхавшийся фелах, вытаскивая из-за пазухи бережно увернутого в лоскут священного мандриля, которого я уже имею удовольствие знать в мельчайших подробностях, и который на моих глазах перемени и по крайней мере двадцать хозяев.
— Antic! Give it for three shillings![70] орет продавец, не дождавшись ответа на первое свое предложение. У современных Фивян, give означает глаголы брать и давать во всех временах, залогах и наклонениях; отдаю, возьмите, давайте, беру, даль — все это на местном английском наречии выражается словом give.
— It is real Ramses, give it for two francs![71] продолжает он уступать, но я занят цыплятами и бараниной.
— Give it for five piasters! four piasters! three piasters!.. give![72]
Три пиастра — последняя цена, и обезьянка ловко всучивается в мои руки, после чего Араб предается настоящему беснованию, выкрикивая на все лады: «give it! give it! no give it? give it», то-есть «возьмите! давайте деньги! как? не берете? ведь я же вам отдаю!» Тут и убедительная просьба, и крайнее недоумение, и настойчивое требование.
— Да ты врешь, она фальшивая, не старая, возражаю я.
— Not old? — very antic, quite Ramses, natural, hundred and hundred years[73], трещит Араб.
— Ну, хочешь пиастр?
— Пиастр? как можно пиастр? пиастр нельзя: я над ней два дня проработал.
И таким образом усердный труженик попадается впросак, как тот Немец, который уверял, что рублевка не фальшивая, а настоящая, — что он наверно знает, потому что сам ее делал.
Из неподдельных вещей в обращении находятся только лишенные всякой стоимости: медные монеты времен римских императоров, желтое тряпье из могил и разобранные по частям мумии. Последних особенно много: между блюдами пред носом путешественников проходит полное собрание древнеегипетских рук, ног, пальцев, забинтованных и размотанных; когти тысячелетних мертвецов чуть не царапают нас по лицу.
— A foot of the mummy![74] заявляет не особенно твердым в английском языке юноша, перебрасывая с руки на руку человеческую голову, не имеющую никакого сходства с головой сиутской покойницы — ужасающую, облезлую, наполовину источенную червями.
— Very nice, кричит он, — good for ladies![75]
Однако все, и дамы в особенности, с отвращением относятся к его товару.
— Give it for twenty five sovereigns![76] величественно провозглашаете он, желая удивить нас. но тотчас, как бы спохватясь, заменяет фунты шиллингами, шиллинги франками, франки пиастрами, и наконец, остановившись на крайней цене — пяти пиастрах — кладет «foot of the mummy» на мои колени, куда я только-что собирался поставить полученную от синьора Анджело тарелку со всякою всячиной.
Тут юноша залился самым добродушным хохотом:
— Look, look! воскликнул он, тыча пальцем на мертвую голову, — she will eat.[77]
Действительно, ощерив зубы как бы в ожидании подачки, она глядела своими проваленными глазками на свесившийся с тарелки ломтик ветчины.
С таким же голодным выражением смотрели на нас и купцы, и ослятники, и водоносы. Порою мы кидали в толпу корку хлеба или обглоданную кость, что неминуемо порождало свалку, и тогда хищный Мехмед отрывался на мгновение от еды, чтоб одним ловким, излучистым как молния ударом охлестнуть целую кучу человеческих тел. Арабы бесшумно, как испуганные звери, шарахались в разные стороны, мелькая голыми икрами и пятками, и затем так же бесшумно сходились снова. Кружочки колбасы и ветчинное сало они, подняв с полу, долго нюхали, но есть не решались и в заключение далеко забрасывали. Несколько воронов, ожидая нашего ухода, чтобы воспользоваться объедками, нетерпеливо каркало в вышине по скалам. Позже, при лунном свете, с окрестных гор и из ближних могил соберутся сюда на полуночный пир гиены и шакалы.
Возвратились мы из ущелья не прежнею дорогой, а перебравшись целиком через кряж, отделяющий «Долину смерти» от равнины Фив (у подножия кряжа с противоположной стороны стоит храм Деиир-эль-Бахрэ). На каменную кручу пришлось подыматься пешком; ослы и без седоков с трудом встаскивались и подсаживались погонщиками. Сверху, с зубцов естественной в 1.000 футов стены, огибающей северо-западный угол равнины, открылась обычная чудная картина зеленых нив, плёсов реки, каналов, пальм и песчаных полей, усеянных развалинами древнего Египта. Пред нами как будто развернулся план местности в естественную величину, то-есть с масштабом верста в версте и с памятниками в натуре, — план, где размеры скрадываются лишь расстоянием. А позади зияет только-что покинутая Баб-эль-Мелюкская теснина, во глубине которой можно различить диковинную букашку, — верблюда, нагружаемого посудой и остатками нашего завтрака.
Деиир-эль-Бахрэ стоить еще в пустыне, и кругом него только реют ласточки серо-желтого оттенка, как нельзя более подходящие под цвет каменных пор; среди возделанных полей, (в расстоянии полуверсты около пальмовой рощицы) находятся одни разрушенный пропилоны.
Храм воздвигнуть фараоншей Ра-Маа-Ка-Амен-Кнумт-Хатасу, сестрой и соправительницей Тутмесов II и III, (XVIII династия, 1597–1447), но в надписях имя её, тщательно стертое, заменено всюду именем Тутмеса III. Открывают обман некоторые обороты речи: «Тутмес (III)», говорится в иероглифах, «построила сие здание», «они посвятила его своему отцу Аммону» и т. и. Судьба этой египетской царевны Софии задернута непроницаемым покровом, — известно лишь, что в последние годы своего царствования Тутмес III правил единовластно, — однако в храме невольно думается о той, чье имя из него изгнано; славолюбивый брат фараонши не предугадывал, какую окажет ей услугу, преследуя саму память о ней.
Сооружение отличается своеобразностью; части его— дворы и крытые храмины — лежать на террасах разной высоты, чем ближе ко хребту, тем выше, и наконец уходят в скалу; помещения высечены там горизонтально; некоторые были найдены наполненными до верху человеческими трупами.
Наружи высятся куски стен и обломки колонн. В одном месте уцелел потолок со всегдашними желтыми звездами по голубому небу. Боги пощерблены и изуродованы, впрочем пребывают такими же гордыми и неприступными, как в предвечный день своего рождения. Лучше других устояла против времени и людей общая кормилица фараонов, богиня Атор, держащая на руках царенка, вероятно одного из двух Тутмесов.
Если состояние внешних развалин плачевно, то, наоборот, покои в горе сохранились удивительно. И тут, как в Баб-эль-Мелюке, краска на барельефах точно еще не высохла, а где работа не окончена, можно подумать что она лишь приостановлена: художники отправились пообедать или прогуляться, сейчас вернутся и снова примутся за дело.
Из картин Деир-эль-Бахрэ самая любопытная — Поход в Аравию, в страну Пуниер, предпринятый таинственною фараоншей: египетские полки идут под звуки труб и барабанов, суда плывут по морю, с чужеземного берега уводятся пленные или заложники, на лодки сносится военная добыча — металлы, слоновая кость, шкуры, обезьяны, — а сквозь прозрачную морскую воду видны разные рыбы и раки, настолько живо представленные, что не трудно признать в них породы, до сих пор существующие в Чермном Море. Морская вода изображена зеленою, нильская — голубою.
От Деир-эль-Бахрэ поехали к Колоссам, конечной цели сегодняшней прогулки. Ведущая к ним тропинка проходит чрез Рамезеум, сквозь лес его столпов (ближайший осмотр этого памятника откладывается на завтра.)
Колоссы подымаются сажень на восемь над уровнем нив{19}. Схожие друг с другом как близнецы, они сидят рядом на вольном просторе и оба с одинаковым недоумением смотрят слепыми глазами на восток.
Утес, стоящий в равнине, башню, господствующую над соседними зданиями, поэты привыкли называть «сторожем» или «часовым», — сравнение ни к чему так не идет как к этим серым великанам. Но что же сторожат они или чего ожидают? С особым гнетущим чувством силишься разгадать каменных чудовищ, от которых веет чем-то безличным, стихийным, вечным как время и непобежденным как смерть. Мрут отдельные люди, проходят поколения. исчезают с лица земли целые племена и народы, миллионы раз опускается и подымается солнце, — они же все сидят и ждут, ждут, ждут…. Между ними, как в широко-раскрытых воротах, пролегает дорога: едет со скрипучею песней арба, запряженная черными буйволами; ступают гуськом верблюды; надсаживаясь от крика, болтая руками и ногами, скачет на неоседланном осле какая-то удалая голова; дети без рубашек кувыркаются в мягкой пыли и таскают за хвост лохматую собаку в роде овчарки, а кругом ярко-зеленым морем стелются и волнуются нивы. Но они ни на что не смотрят, им ни до чего нет дела, как отжившим старикам, которые, потонув в древних воспоминаниях, безучастные к окружающей жизни, уставились тупо в пространство и медленно жуют губами.
Что такое колоссы? Шагах в пятистах груды обломков образуют большой холм. называемый Ком-эль-Хеттаном; кое-где среди мусора тянутся карнизы или торчат верхи колонн. Это бывший Аменотепиум — храм Аменотепа или Амунофа III, фараона-ловца, убившего 110 львов в течение первых десяти лет своего царствования.[78] Храм обращен фасадом на восток, и в сохранившейся на фронтоне надписи строитель просит, чтобы солнце, «подымаясь из-за горизонту, осиявало чертоги золотом своего лица». Оба колосса не что иное, как статуи Амунофа, сидящего на египетском троне без подлокотен и спинки. На полпути между ними и Ком-эль-Хеттаном лежит третий истукан, во всем подобный двум первым. но уже почти совершенно погребенный ежегодными отложениями Нила. Основываясь на приведенных данных, египтологи заключают, что колоссы стояли возле исчезнувших теперь пилонов Аменотепиума или же, в числе нескольких таких же парных статуй, пыли размещены по «Королевской улице», соединявшей храм с другим великим сооружением Амунофа, храмом Луксора. Конечно это одни догадки, ни от пилонов, ни от улицы не осталось следов, и во все стороны простирается зеленая гладь без признаков каких бы то ни было развалин.
Южный колосс изваян из цельной каменной глыбы. Северный же, знаменитый Мемнон Аммонский (так я учил по Шульгину), в верхней части сложен из больших брусьев. Сперва он тоже представлял цельного болвана, но в 27 году до P. X. был разрушен землетрясением. Исправил его и привел в тот вид, в каком он остается до сих пор, император Септимий Север. (193–211 по P. X.).
Всем известно, что когда-то Мемнон издавал музыкальный звук при солнечном восходе. Многие лица удостоверили это диво надписями иссеченными на подножии; одна из них сделана по приказанию императора Адриана и его супруги, в присутствии которых колосс приветствовал утреннее солнце «два раза в течение одного часа»,
Новейшие ученые расходятся в объяснении причины сокровенного звука. Одни утверждают, что издавала его не сама статуя, а сидевший в ней жрец, и указывают при этом на выбоину в её затылке — выбоину, где действительно человек может спрятаться от взоров людей стоящих вблизи памятника, и где в одном месте удар молотка извлекает протяжно звенящую соту. Но спрашивается, во-первых, с какой стати и на чьи средства содержался бы в течение многих лет жрец при статуе, находившейся среди разгромленного города и не почитавшейся за святыню ни местными жителями, ни чужеземцами? Далее, почему жреца не открыли современники-очевидцы, гораздо более чем мы заинтересованные в разоблачении чуда? Ведь мысль о спрятанном человеке не особенно мудрена и проверить ее не трудно: для того, чтобы не видеть ослятника, усердно гремящего в выбоине, мы должны почти в плотную приблизиться к основанию памятника: стоит отойти на несколько десятков шагов, и сей прообраз жреца с молотком в руке предстает во весь рост нашим глазам. Если же предположить, что затылок колосса был как-нибудь заделан снаружи, то все-таки останется непонятным, каким образом человек незаметно взбирался туда: насколько известно, и в ту пору никому не были заказаны пути кругом каменных Амунофов.
Другое объяснение гораздо правдоподобнее. Судя по надписям, Мемнон голосил лишь в краткий промежуток времени, протекший между повреждением памятника и его починкой; до 27 года пред P. X. и после Септимия Севера—211 по P. X. — надписей иссекаемо не было; следовательно можно заключить, что одним из условий звуков служило известное состояние, в какое статуя была приведена землетрясением, и что с её починкой условие это было уничтожено. До починки, в щели расколотого истукана проникал воздух, теплеющий здесь почти мгновенно вслед за солнечным восходом, а быть-может проникали непосредственно и горячие солнечные лучи, и камень, сильно охладевший за ночь, от быстрого нагревания трескался, причем та самая жила, которая теперь звенит под ударами Араба, издавала хотя сравнительно слабые, но все же явственные тоны. Факт, что в Нильской долине камни от внезапной перемены температуры при восходе солнца иногда расседаются, не подлежишь сомнению и засвидетельствовать многими путешественниками. Кто-то, если не ошибаюсь Бругш, рассказывает что, однажды на его глазах с шумом разорвало камень, обогретый только-что поднявшихся солнцем.
Долго и в pince-nez, и в бинокли глазели мы на «Мемнона Аммонского», но, издавна привыкший ко всевозможным туристам, он относился к нам с египетским бесчувствием и после того, как Араб слез на землю, не подарил нас ни единым лепетом.
Когда, отъехав версты полторы, я оглянулся назад, колоссы уже утратили человеческий образ и вытянулись в столбы: на этом расстоянии они как нельзя более напоминают огромный воротные вереи, полотенца которых еще не навешаны.
Экскурсия закончилась маленьким приключением, имеющим послужить, к характеристике некоего животного. У канала, ослы, показавшие в начале такое предосудительное отвращение к лодке, теперь, чуя близкий отдых, поскакали в нее безо всякого понуждения. Один осел мистера Джонсона заартачился, но Англичанин переупрямил его и посадил на лучшее место, не позволив даже miss Emily пройти первою, а на замечание остроумного Тристана, что, согласно законам вежливости, люди и тем более скоты должны бы уступать дорогу дамам, невозмутимо отвечал: «I don’t саге about ladies»[79]
В ожидании нашего возвращения, на Луксорской площади, против колонн, гарцевал Ахмет-Мустафа, сгоравший желанием блеснуть пред нами своею лошадью и искусною ездой. С ним состязался другой всадник. Они играли в джерид (буквально «пальмовый стебель»), — плавно кружили по песку, или опрометью скакали рядом, стараясь тронуть друг-друга палками, вероятно представлявшими дротики. Ахмет-Мустафа одержал верх, и побежденный Араб съехал с арены. Оставшись один, сын консула продолжал эволюции: ездил кругом площади шагом, рысью, галопом или, пустил свободно повода, похлопывал длинным бичом: конь — не особенно породистый — вздрагивал, волновался, прял ушами, взвивался, храпя и потряхивая гривой, на дыбы, и, круто повернув на месте, тяжело упадал на передние ноги. Зрелище это тем сильнее приковывало наше внимание, что со дня выезда из Каира мы не видели ни одной лошади, даже в храмах и гробницах не встречали её изображена. Когда, по окончании представления, молодой человек пришел на Саидие, он был осыпан похвалами. Притворяясь крайне смущенным, самолюбивый наездник благодарил туристов; он собственно не знал, что на него смотрят…. он не заслужил… он вовсе не затем… он только пришел осведомиться о моем здоровье… И, весь сияя от восторга, Ахмет-Мустафа горячо пожимал нам руки.
Вечером у Мустафа-аги мне случилось подметить другое проявление арабского тщеславия или славолюбия — не знаю как назвать. В консульстве была снова назначена фантазия. Вследствие исключительного своего положения, созданного рекомендательным письмом, я опять счел долгом отправиться туда раньше других. К счастью, в этот раз меня не ждали, и я избежал залпов над ухом и бенгальского освещения. В первой комнате на большом деревянном сундуке сидели младшие сыновья Мустафы и с ними пожилой Араб в опрятном хитоне, должно-быть дядька. при моем появлении дети спрыгнули было с сундука, потом опять на него взлезли, обратили умоляющий взор к Арабу и потупились… Замешательство их не походило на давешний конфуз; одержимые какою-то мыслью, каким-то невысказанным, заветным желанием, они, как щенята, чуть не взвизгивали от волнения.
— Мои господа видели, как вы записали что-то в свою книжку, объяснил мне дядька, — а теперь им хочется что бы вы и их записали.
Дети, потемнев до корней волос, глядели на пол не шевелясь и не дыша…
Я вынул записную тетрадку.
— Мустафа-баша ибн Мустафа-баша,[80] трепетно, едва слышно продиктовал старший.
— Амин-баша ибн Мустафа-баша, еще беззвучнее продиктовал младший и когда я показал этим малолетним Петрам Ивановичам две строчки крупного письма на белой страничке, оба замерли от восхищения, точно их наградили золотыми медалями. Конечно, этого волшебного праздничного дня они не забудут во всю жизнь! Мало-помалу сходилось общество с пароходов, между колонн открылась пальба и сияние цветных огней, в дом поминутно вбегали слуги, чтобы заряжать ружья и пистолеты, потом, надрываясь, загудела музыка, задребезжало пение, зазвенели танцы, — а Мустафята все не шевелились, оцепенев в невыразимо-сладостном чувстве величия и какого-то благоговения к самим себе.
Фивы, 6 февраля.
Сегодня осмотрели на западном берегу Рамезеум (Мемнониум Рамезеса II), гробницы Шеик Абд-эль-Гурие, храм Деир-эль-Мединэ и группу развалин Мединет-Абу.
Из Луксора общество поехало тем же путем, через Нил, через канал, потом мимо колоссов; другой дороги, кажется, нет. Далеко за колоссами, в пустыне, у подножия скал, черною нитью извивалось похоронное шествие; оно вышло к нам на встречу из колоннад Рамезеума. Процессия состояла почти исключительно из женщин, в обычных черных одеяниях. Мужчины присутствовали только в качестве переносчиков и под звуки сподручной песни; медленно тащили на носилках тело зашитое в грубый мешок.
По внешнему виду, кроме величественности присущей всем египетским храмам, Мемнониум отличается еще изяществом, которым отчасти обязан разрушению. Наружные его стены сохранились в немногих местах, так что с первого взгляда храм являет собрание одних колонн, нередко очень красивых. Большая часть их изображаете стебли лотоса и папируса, увенчанные распустившимися цветами и усеченными бутонами; есть и так-называемые «озириды» — четырехгранные столпы, подпертые с одной стороны кариатидой, представляющею спеленатого владыку подземного царства. Четыре такие колонны с обезглавленными статуями как бы служат фасадом.
Внутри три четверти помещений тоже разорены. Из уцелевших достойны внимания, во-первых, большая зала, потолок которой с парящими по звездному небу орлами поддержан 48 колоннами, во-вторых, комната рядом, «где хранились книги Тота, т. е. библиотека, с надписью над входом: „услада души“[81] и с символическим изображением на плафоне двенадцати египетских месяцев. По стенам приметил я лишь нескольких наполовину стертых богов с выколупанными головами, да непонятное дерево, симметрично распростершее свои ветви и листья. Мастера живописать людей и особей животного царства, коим в картинах придается только известная степень безобразия, именуемая египетскою печатью, художники фараонов совсем не умели рисовать растений — впрочем и рисовали-то их редко. Тогда как всякий ребенок может на рисунках египетских памятников определить породы млекопитающих, птиц и рыб, изображения деревьев и злаков ставят в тупик самых смелых египтологов, даже тех, которые в кругу своих обычных изысканий, трудно поддающихся посторонней проверке, ни на минуту не задумаются над истолкованием мудренейших иероглифов, иносказательных знаков или эмблем{20}.
На песке возле храма лежать каменные глыбы. Сначала они показались мне бесформенными, потом я признал в них части огромной статуи. Это неведомою силой поваленный и разбитый колосс Рамзеса Великого, размерами превосходящий даже болванов Амунофа III (по приблизительному расчету обломки в совокупности весят 900 тонн). Ноги от колен вниз и престол раздроблены на мелкие куски; остальная часть перебита у пояса. Несмотря на все старания, я ни откуда не мог на нее вскарабкаться. По Диодору, на подставе было написано: „я царь царей, Озимандиас; кто хочет знать, как я велик и где лежу, тот превзойди меня в одном из моих творений!“ Но люди, забывшие думать о величии „царя царей“, давно нашли место, где он лежал (нумер седьмой в Баб-эль-Мелюке) и, ограбив. уничтожили его труп; в лучшем его „творении“, полуразрушенном Мемнониуме, какою-то несмолкаемою насмешкой звучат дерзкий писк и щебетание воробьев, в несметном числе гнездящихся по архитравам и карнизам, а из поверженного каменного туловища Арабы выпиливают себе жернова…
В скалистых горах, саженях в двухстах от храма, чернеют на разной вышине прямоугольные, почти квадратные входы могил Шейх Абд-эль-Гурнэ, — название, заимствованное у жалкой деревушки, отчасти залепившей кладбище. Гробницы, преимущественно бенигассанского типа (горизонтальные комнаты на одном уровне со входом), хотя и пронумерованы добродетельным г. Гарднером Уилькинсоном, тем не менее сплошь и рядом обращены в жилье; снаружи» к ним пристроены небольшие сенцы в виде закут. Мы посетили только свободный от постоя тридцать пятый нумер, усыпальницу знатного жреца времен Тутмеса III с тонкою живописью на цементе, еще сохранившею, несмотря на грабительства путешественников, прелесть законченного эпического рассказа. Здесь опять переносишься в мирное течение древнеегипетской будничной и праздничной жизни. Весьма тщательно написанные коричневые люди ростом в небольшую куклу, рассыпавшись повсюду, иссекают колоссов и сфинксов, готовят кирпичи или канаты, занимаются кузнечным мастерством, обедают при звуках музыки и т. п. Между прочим на разграфленной стене, в пяти вереницах, одни над другими следуют старейшины некоторых африканских и азиатских племен, предлагающие подарки или платящие дань Тутмесу III{21}.
Деир-эль-Мединэ — небольшой храм богини Атор, обнесенный высокою кирпичною городьбой. На одной из его стен представлено судилище того света. Сорок два неизвестных судьи под председательством Озириса вершат судьбы умерших; пред Озирисом на бутоне лотоса стоят четыре гения смерти; возле изображен египетский Цербер женского пола. Орус весит сердце покойного, то-есть его добрые дела; сердце лежишь на одной чашке весов, а на другой лежат страусовые перья, символ чистоты и беспорочности. Богиня справедливости, Ма, с таким же пером в прическе, приводить душу, шествуя в двойном образе — и спереди, и сзади неё. Тот, ибисоголовый бог письмен и всякой премудрости, отмечает что-то на дощечке, вероятно записывает вес добрых дел и подводит итоги качествам души.
— В ней нет греха! говорить богиня{22}.
Группою Мединет-Абу мы заключаем всякие осмотры на левом берегу реки. Название Мединет-Абу принадлежишь коптскому городку, скоропреходящие развалины которого еще лежат кругом вечных развалин фараоновских памятников.
Главный храм группы являет образец живописнейшей египетской руины; он не похож на те хорошо сохранившиеся капища, наглухо замурованные, подобные снаружи каменным гробам исполинских размеров и осматриваемые внутри, как могильные склепы, при свете факелов: тут все крыши давно рухнули, и внутренность храма обратилась в вереницу залитых блеском дворов, соединенных между собою красивыми пилонами, перспектива которых уходить в светлую даль. И как хороши теперь эти ясные залы с рядами колонн вдоль высоких стен, с воздушною окраской карнизов, еще не вполне выцветшею на ослепительном солнце, и с небом вместо потолков!
На барельефах жрецы жгут курения пред Рамзесом III, а он приносить жертвы божествам, участвует в праздничных церемониях или коронуется, надевая «венец верхних и нижних областей»[82], о чем голуби-вестовщики летят объявить «богам полудня, полуночи, восхода и заката»{23}.
Завтракаем в одной из небесных зал, свободно вмещающей и передвижную ярмарку, и утомленных ослов, неподвижных как стадо овец во время привала, и верблюда привезшего, вместе с провизией, складные стулья для дам. Верблюд стоит на солнцепеке, среди обломков завалившегося потолка и привязанный к разбитой колонне, остатку когда-то ютившейся здесь христианской церкви, неуклюже почесывает себе голову заднею ногой.
Передвижную ярмарку мы собрали по дороге; всякий встречный присоединялся к нам, примкнули даже два, три носильщика, отделившиеся от похоронного шествия. Я узнаю вчерашних продавцов антиков, водоносов, мальчишек с овчаркой, облеченных по случаю ветреного дня в длинные как саван рубахи, юношу с мертвою головой, старика, сбывшего мне в Баб-эль-Мелюке почернелую, как бы обугленную, мумию ибиса; словом, узнаю всех и каждого. А сколько проходит пред глазами до тонкости известных монет, священных обезьянок Тота из голубой глазури, фальшивого древнего стекляруса а в особенности жучков, вышедших из мастерской к приезду пароходов Кука.
В числе случайных посетителей Мединет-Абу находится и Фатьма. Утром, когда мы подъезжали к Рамезеуму, а она по-вчерашнему бежала рядом со мною, красиво опираясь на осла, Ирландец, который и на скаку не отрывает взоров от своей супруги, сшиб мою верную спутницу с ног. Без крика, без шума, точно скомканная одежда, упала она на песок, но вскочив на ноги, горько заплакала — оттого ли что кувшин разбился вдребезги, или оттого что, падая, прикусила себе кончик языка. Пока девочка выплевывала на руку окровавленные серебрянке полупиастры, смущенный Ирландец подошел к ней и подарил пятифранковик. От радости она мгновенно похорошела, если только могла похорошеть; румянец детского блаженства разлился по её смуглому лицу, глаза, расширившись, засияли ярче, светлая улыбка показала два ряда сахарных зубов, и если до сих пор я не был влюблен в Фатьму, то конечно теперь должен был влюбиться по уши. Пиастры она положила в прежний кошелек, а пятифранковик отдала на хранение мне; видно ей от роду не приводилось держать во рту таких больших денег. Между тем маленькие водоносы и водоноски, глядя с некоторым смирением на красавицу Фатьму и завидуя в душе её благополучию, вероятно представляли себе Фортуну не в образе повязанной женщины на колесе, а в виде приемистого туриста с круглыми как у совы глазами, который на всем скаку сшибает с ног своих избранников.
Воротившись на правый берег, мы приступили к осмотру Луксорского храма или точнее пошли гулять по деревне, расположенной преимущественно поверх его зал и переходов. Снаружи над землей от него сохранились редкие признаки: двойной ряд знакомых столпов, на две трети погрузших в песках консульской площади, группа колонн в одном конце деревни, да пропилоны в другом. Но как естествоиспытатели по одной челюсти допотопного животного рисуют все его обличье, так археологи но немногим остаткам храма восстановили его общий план. Конечно, путешественник, предоставленный самому себе, ни до чего бы не додумался.
Здание последовательно строилось Амунсфом III, Орусом и Рамзесом II; (позднейшие цари прибавили только несколько украшений и иероглифов). Сооружалось оно у самого Нила, вдоль берега, и Рамзес, продолжая постройку в длину, должен был, в виду загиба, образуемого рекой, слегка отклониться от первоначального направления, вследствие чего ось храма представляешь не прямую, а ломаную линию. Обстоятельство это служить к вящей путанице при ориентировке.
Еще труднее но жалким и редким развалинам судить о великолепии громадной божницы, которую Арабы в прежняя времена приняли за собрание дворцов: (Луксор, т. е. «эль-Косур», мавританское «Аль-Казар», значит — дворцы){24}.
Поверх храма, на главной улице, ведущей, как к триумфальным воротам, к пропилонам, находится единственная в деревне мечеть и грязная лавочка с продажей гвоздей, веревок и мешаной дроби.
Фивы, 7 февраля.
В пустыню, на волю, на охоту! Хоть на несколько часов отдохнуть от заведенного порядка, от г. Кука, от Анджело, от обеда среди тех же лиц за общим столом, от арабской предупредительности «русского консула», а также от осмотра в большой компании примечательностей, — осмотра, который напоминает воскресное посещение школой кабинета редкостей…
Еще третьего дня я и Фан-ден-Бош выразили Мустафа-Аге желание поохотиться «на зверя» и просили указать нам верного проводника. Вчера в 5 часов пополудни, когда, нагулявшись по Луксору мы явились в консульство во всеоружии охотничьих доспехов, проводник, благообразный, отъевшийся Араб, уже сидел в кабинете подле заветной книги.
— Положитесь на него, как на вашего покорнейшего слугу, важно, с расстановкой говорил Мустафа-Ага и надвигал мурло свое то на меся, то на Бельгийца — он честный человек и хороший человек; ступайте к нему в дом; его зовут Абдурахман, у него добрая душа и отличное ружье, если он поведет вас куда следует, вы вернетесь с богатою добычей… Он друг моего дома, вы же совсем молодые люди, и то истинное почтение и уважение, та сосредоточенность, отличающая возвышенный сердца….
Далее я перестал понимать, я видел только, что подслеповатые глаза Мустафы обмениваются приязненными взглядами с умными, не без некоторой хитринки, глазами «друга дома».
Поездка на Карнакские развалины была назначена на следующий день (то-есть на сегодня) в поздний сравнительно час — в 8 после breakfest’a, — и утренняя заря была в нашем распоряжении. но чтобы захватить и вечернюю зорю, до которой оставалось часа полтора, не следовало тратить время на обсуждение наших заслуг и душевных качеств Абдурахмана. В виду этого мы поспешно заверили консула в ответном с нашей стороны уважении и, раскланявшись с ним, вышли на площадь. Тут встретились нам мистер Кук и синьор Анджело, направлявшиеся в деревню. Буфетчик пожелал нам счастья и подмигнув прибавил: «nous aussi, nous allons avec I’amiraille tirer des chacailles et des cocodrilles!»
Мы не вполне уяснили себе смысл сей туманной шутки, и я право не знаю, какое значение получила бы эта встреча в кодексе охотничьих суеверий, но своеобразное произношение Итальянца рассмешило нас до слез, и мы долго повторяли на все лады его «cocodrilles», «chacailles» и «amiraille». Переправившись через Нил, Абдурахман, Бельгиец и я поскакали во всю ослиную прыть мимо колоссов Амунофа, чрез Рамезеум, к пустынному кряжу, у подножия которого осыпи скал образуют высокий крутой откос. На верху откоса, на небольшой площадке, к стене каменного хребта примостилась хижина, обнесенная с трех сторон оградой: крайний ли это на юге двор далеко растянувшегося Шеик-Абд-эль-Гурнэ, или уединенный арабский хутор, я разобрать не мог; в быстро спускающихся сумерках не было видно другого жилья, и высокое убежище напоминало скит первых времен христианства. То был дом нашего проводника. На двор выбежал его батрак или сожитель, худой, живой, несмолкаемо-болтливый Араб, по имени Хаиреддин, и мы, разделившись на два отряда, немедленно же отправились в разные стороны: Абдуррахмана с Фан-ден-Бошем, пройдя песчаною равниной, исчезли в развалинах Мемнониума, а я с безоружным болтуном, держась подошвы кряжа, отошел на четверть версты к югу и остановился в устье небольшого скалистого ущелья. Здесь в двух пыльных ямах — нарочно устроенных засидях или, быть может, могилах, до половины разрытых гиенами, — залегли мы головой к вершине ущелья, ногами к нивам. Пред утром пришлось бы лежать наоборот: зверь, днюющий между обломками храмов, в пещерах и колодцах гробниц, ночью выходит на добычу в поля, а к рассвету снова возвращается отдыхать в пустыню. Камни, обогнувшие кольцом каждую из ям, служили мне и Хаиреддину прикрытием, из-за которого можно было, приподнявшись немного на локтях, наблюдать за всем, что делается вокруг, не опасаясь быть замечену. Араба даже вблизи, из моей ямы, — она находилась немного впереди, — решительно нельзя было различить: голова его с каленым лицом, облеченная в серый колпак, казалась лишним камнем, прибавленным к общей куче. Цвета лица я конечно не мог позаимствовать у Хаиреддина, но головной убор от него отобрал и надел сам. Затем, уставив дуло ружья между камнями, затаил дыхание и обратился в зрение и слух.
На небесах только готовится торжественная ночь, и слабо теплятся две три звездочки, пока еще мелкие как укол булавки, а в теснине уже совсем темно; еле-еле могу я разглядеть впереди себя тропинку, уходящую в глубину гор и теряющуюся среди каменных стремнин и оврагов. В лицо дует слабый, едва уловимый ветерок, который и ветерком нельзя назвать: это теплый воздух, лениво уплывающий от нагретых утесов, чтобы прохладиться на Ниле. Все же с точки зрения охоты мы за ветром, — нас не почует дичь.
И вот я в Африке, лицом к лицу с суровою природой, в диком становище зверей… Сейчас услышу вблизи голоса египетской ночи, быть-может встречу огненный взгляд гиены и совершу один из тех охотничьих подвигов, о которых мечтают юные читатели и почитатели Майн-Рида. Однако действительность всегда менее заманчива, чем живые картины воображения. На месте, Африка мною не чувствуется, не сознается, не имеет для меня обаяния: мне в высшей степени неловко, — спину ломит, локтям невыносимо больно, ноги затекли и по ним как будто поскакивает, глубоко впиваясь в тело, бесчисленное множество тонких как волос иголок, а кругом вместо голосов ночи и фосфорического блеска глаз, темнота, тишина и ничего нет.
Но я люблю самую охоту, где бы она ни происходила— в Египте ли, в России, — и надежда на удачу укрепляет и бодрит меня. Несмотря на физические неудобства, я не шевелюсь, чтобы как-нибудь не зашуметь, а главное, чтобы не сдвинуть прислоненного к плечу и направленного на тропинку ружья, на котором давно исчезла цель. Хаиреддин тоже ведет себя отлично, и я должен сознаться, что неосновательно опасался его докучливой живости.
Впрочем не заснул ли он?
Как бы в опровержение этой догадки, камешек величиною с лесной орех ударил меня в затылок; другой, когда я повернул голову, резко щелкнул меня по виску. После секундного недоумения я понял, что Араб предупреждаешь меня о приближении чего-то, и глаза мои стали упорно всматриваться в окрестный мрак, густевший по мере того, как на небе разгоралось мерцание звезд. Каменные выступы и неровности ущелья, к которым я давно пригляделся, ближние и дальние чернильно-черные пятна по темному полю скал, едва брежжащая полоса тропинки, — все пребывает в мертвой неподвижности. Кругом тихо, как и сперва, и нет ничего, решительно ничего, — только камешки летят мне в голову, и я задыхаюсь от сдержанного волнения. Наконец я не вытерпел….
Так позднею осенью охотник, притаившись в опушке, с замиранием прислушивается к быстро приближающемуся гону собак и глядит в лесную чащу сквозь прутья осыпавшейся лещины. С каждым мгновением громче и громче разноголосый плач многочисленной стаи. Вот-вот появится, мелькая между голых дерев, сторожкая как лань, легкая на бегу, пышная лиса… Сердце несносно стучит. мутится в глазах; чрез полминуты покажутся и собаки, а её все нет… Охотник не выждал и в страстном забытьи сделал шаг вперед. Сухая ветка хрустнула под ногой, черный дрозд, почокивая, взлетел с земли на обнаженную липу; впереди же громкий как орган звучит, надвигаясь, собачий концерт…. Но вдруг он оборвался, — и спустя мгновение вынеслась сбившаяся стая. Глупо виляя хвостами, рассеялись кругом черные с подпалинами псы. Вот маленькая сучка, вечный запевало, подала в стороне голос, тонкий как флейта; к ней привалил старый бас, потом залились другие голоса, исполненные необузданного отчаяния, и снова без удержу несутся собаки чрез пни и валежник, будя отзвук в гулком осеннем лесу. Но теперь гон быстро удаляется: лиса задала колено! Охотник если и увидит ее, то разве убитую товарищем. Чу… выстрел раздался в отдалении… И, схватившись за волосы, он проклинает свою оплошность, и хрустнувшую ветку, и дрозда, а в смолкнувшем чернолесье по-прежнему пахнет сыростью, опавшими листьями и грибами…
Или на облаве торопливо осматриваешься в лесной прогалине, заметив отчаянные знаки присевшего за толстым дубом соседнего нумера: «береги!» говорят его страшные глаза с приподнятыми бровями; «береги!» говорят его руки, ноги, все положение тела; «вон он, вон, — береги!» беззвучно произносить его губы. И это длится целую минуту, — она кажется часом! Напрасно смотришь направо, налево….
— Да где же? спрашиваешь наконец и сходишь с места, вне себя от безумного нетерпения.
— Пред самым вашим носом! отвечает во весь голос раздосадованный сосед.
И в самом деле впереди, в трех саженях, мелькнула испуганная харя оглянувшегося на миг волка, который стоял задом, скрытый деревом, и долго, не подозревая близости человека, прислушивался к нестройному гулу голосов и постукиванию дубинок. Увидав охотников, он метнулся в сторону и мгновенно исчез; вы лишь успели дать ему в до гонку, в пустое место два промаха….
Каждый камешек, посылаемый мне Арабом, означал это томительное и вместе с тем чудное слово «береги», а я ничего не вплел. Уже в совершенной агонии, сам не свой, повернулся я в яме, сделал это безо всякой-цели, мне просто не улежалось, не хватило выдержки. Вследствие моего движения часть прикрытия обрушилась, — и ближнее из чернильных пятен унеслось в гору огромными скачками, бесшумными и плавными, как взмахи большой ночной птицы, — хотя бы осколок какой загремел под лапой, хотя бы коготь черкнул по скале.
Теперь все было кончено., все отлетело, все умерло; осталась только невыразимая, подступающая к горлу досада: хотелось бы вскочить, разбить ружье о скалы, или, сдвинув горы, наметать их одна на другую, чтобы в слепой ярости лезть воевать с небесами. А тут еще как нарочно, со стороны Рамезеума донесся выстрел и, словно издаваясь, несколько секунд грохотал над каменными громадами. Потом опять настала тишина, и бархатная ночь без звука и без просвета оковала убитую душу. Я перестал терзаться — точно уснул от избытка скорби. Так прошло полчаса.
Вызвал меня к жизни новый камешек, пребольно угодивший мне в ухо, как знатный щелчок учителя зазевавшемуся ученику. В этот раз я как бы чутьем понял, куда смотреть — взглянул — и, воскресши, тотчас же обмер: по тропинке, которую я давно перестал видеть, но знаю на память, движется неопределенная тень; она то стелется по земле, вытягиваясь в полоску, то расплывается большим пятном, то сузившись, растет вверх, или же вдруг ни с того ни с сего исчезает вовсе. Если, зажмурив на секунду глаза, я надавлю их пальцами и смотрю опять, ночь становится не такою черною, и впереди неведомое снова колеблется в таинственных упражнениях. Я изнемогаю от сердцебиения и сердцезамирания, — сердце душит меня. Ружье давно сдвинулось; сам я уже не лежу, а стою на коленях, согнутый в три погибели. И вот внезапно тень утратила свою неопределенность и загадочность, уж я не могу упустить ее из виду; для меня она точно воплотилась, стала живым существом, и существо это увеличивается с каждым мгновением, идя прямо на меня; очертания его конечно неясны, я не знаю что оно такое, но вещее сердце угадывает, что то не человек, что то дичь. Не обманет охотника инстинкт, и когда он, подобно великому художнику, чувствует священный трепет, когда мурашки расползаются по коже и волосы шевелятся на голове, когда в груди его рай и ад, жизнь и смерть, пусть он стряхнет с себя страстную оторопь, пускай, не задумываясь, убивает, чтобы самому не умереть от избытка нахлынувших ощущений…
Я приложился навскид и нажал спуск; выстрел огненным жалом пронзил ночь; что-то забилось, кувыркаясь и скребя лапами по каменистой почве, и сиплый вой вперемежку с визгом и лаем разбудил ущелье. При этих знакомых, надрывающих душу звуках, вдохновение мое погасло, точно ушат холодной воды вылили мне на голову. Охотничий пыл сменили жалость, стыд и злость: инстинкт обманул меня — я подстрелил собаку…
— It is a dog,[83] воскликнул я в бешенстве, накидываясь на Араба.
— Wolf, wolf, el-havagia,[84] орал он, увлекая меня к несчастному животному.
— Но волки не визжат…
— Визжат, эльхавагия, визжат, если в них попадешь!
Не пустить ли второй заряд в спину этому мошеннику, который в неистовой пляске скачет вокруг бедного пса и с криками «hip, hip, hurrah» побивает его каменьями. Не будучи долее в силах выносить подобное зрелище и желая из сострадания пристрелить жертву моего увлечения, я оттащи я Хаиреддина за шиворот… Вдруг стоны превратились, животное справилось, вскочило на ноги и неожиданно исчез то в темноте. Араб бросился было за ним, но вскоре вернулся запыхавшийся и ни с чем.
— Me find him! говорил он, отдуваясь — if he no sleep} to day, he sleepy tomorrow. Он хотел сказать, что «волк» если не сегодня, так завтра издохнет.
— Абдуррахман, Абдуррахман! загалдел Араб, едва окончив свои обращения ко мне.
Ответа не последовало.
— Абдуррахма-а-а-ан! завопил он еще громче, чуть не лопаясь от натуги.
Секунд чрез десять со стороны Рамезеума из-за гряды песчаных холмов донесся слабый звук человеческого голоса. То отозвался Абдуррахман, — после чего Хаиреддин, хрипя и задыхаясь, стал выкрикивать ему за версту всю повесть моей удачи. Для большей ясности он сопровождал орание пояснительными жестами, которыми, разумеется, никто, кроме меня, не мог любоваться, — крался по тропинке, то подымаясь во весь рост, то приникая к земле, потом, хлопнув в ладоши для изображения ружейного выстрела, бросился на пол, завыл и задрыгал ногами, наконец повторил фантастический танец вокруг того места, где билась раненая собака.
— Абдуррахма-а-ан, перебивал он самого себя на полуслове, надсаживаясь из последних сил — Абдуррахман, слышишь ли ты?
Утвердительные ответы раздавались все ближе и ближе. Охотники шли к нам.
Однако, неужели Хаиреддин притворяется и надувает меня, чтобы получить бакшиш покрупнее? Ведь тот факт, что животное ушло представляет совершенную случайность; оно могло остаться на месте. Впрочем утром я его без сомнения найду: если это окажется какая-либо дворняга с хвостом закорючкой, каково будет положение Араба? Мало того, что ему не видать награды, как своих ушей, он еще подвергнется за плутни всяким неприятностям. По крайней мере я силюсь убедить его в этом, стращаю его и his excellency губернатором, и his excellency консулом, и всеми превосходительными властями Египта. В ответ на мои угрозы Хаиреддин только пуще божится, кладет непонятные зароки на арабском языке и даже в подкрепление клятвы не хочет брать назад своего колпака. В меня уже закрадывается сомнение касательно верности моих догадок; хуже всего смущается мысль воспоминанием об испытанном священном трепете: мог ли он так изменнически меня подвести? К несчастью я знаю по опыту, что волки не визжат, если в них даже попадешь. С другой стороны, Бельгиец, которому я передаю свои соображения, уверяет, будто слышанные им после выстрела стоны вовсе не походили на собачьи, и что египетская порода волков (canis variegatus) быть-может визжит, а Абдуррахман на мое заявление — it was a dog[85] самым добродушным образом, не без оттенка легкой иронии, отвечает: «о no, my dear sir[86] Так пусть же хоть до утра это будет волк, а там увидим! Легко верится тому, чему хочется верить….
От охотников узнаю, что выстрел, прокатившийся над утесами в то время, как я, прозевав первого зверя, умирал с досады, — был сделан Абдуррахманом. Проводник убил небольшого шакала.[87] Этот единственный плод нашей ловитвы мы рассмотрели дома. Он был меньше обыкновенной лисы, не имел её длинного пушистого хвоста, больших ушей с черно-бархатною каемкой и пламенного цвета шерсти.
Тут, как-то совсем не кстати, между Бельгийцем и мною произошло объяснение, какие впрочем случаются в романах именно между охотниками, вернувшимися на ночлег.
— Я не особенно жалею, сказал он задумчиво, — что не мне выпало на долю застрелить этого зверька.
— Отчего? спросил я — вы разве брезгаете шакалами?
— Ах нет! отвечал он с некоторою горечью — В другое время я был бы очень счастлив, но теперь мне надо убить что-нибудь большое, по крайней мере пену. Я собственно за этим и поехал с вами.
— Почему же именно теперь?
Фан-ден-Бош с жаром схватил мою руку:
— Вам непонятны мои слова, простите меня, я очень виноват пред вами, потому что давно должен был открыться ван. Знайте же, что я ее обожаю всеми силами души…. (я конечно понял, что она значило не гиена, а мисс Поммерой, но Бельгиец её не назвал). И настоящим водопадом потекла
Его любви младая повесть,
Обильный чувствами рассказ.
С последовательностью влюбленного рисовал он радужный картины будущего своего благоденствия, клял женское кокетство и непостоянство, говорил об её измене, поверял восторженным шепотом, как она его любит, какой он счастливый человек, и тут же доказывал гробовым голосом, что он злополучнейшее творение в мире, ибо она к нему равнодушна.
— О, я заставлю ее полюбить себя, так заключил он свою исповедь: — она тщеславна, я это знаю, и если в присутствии всех пассажиров я поднесу ей гиену моей охоты, она полюбит меня искренно и навсегда. Я конечно предпочел бы убить льва ига тигра, к сожалению их здесь не водится, — но чего бы я желал страстно, и чего она наверно не захочет — это просто-напросто застрелить мистера Джонсона.
Фонарь с грязными треснутыми стеклами тускло освещал наш приют, пропитанный запахом пыли и кизяка.
Жилище состоит из двух комнат: в первой, с одним входным отверстием, находится очаг, кругом него несколько глиняных кувшинов и по углам кучи домашнего скарба; во второй, представляющей высеченную в скале гробницу, неровный стены и своды которой не хранят уже следов живописи, помещается всего две полу-продавленные куриные клетки в виде коников, плетеные из сахарного тростника. Мы легли на них одетые.
Воспользовавшись минутой, когда Фон-ден-Бош измышлял про себя казнь своему сопернику, я загасил огонь и прикинулся спящим. Но мне не спалось вплоть до утра. Хотя наружный вход и арка в скале, соединяющая комнаты, ничем не были закрыты, — с надворья, где не хватало мерцания звезд, чтобы сколько-нибудь рассеять египетскую тьму безлунной ночи, не привходило ни единого луча света; могильный мрак давил меня и населялся грезами, одна другой нелепее и страшнее. То чудилось, что гиена с высунутым кровавым языком крадется к Бельгийцу, и это оказывалась не гиена, а Абдуррахман. То являлась Фатьма в парче и золоте, с белыми крыльями за плечами, и кругом неё из полу вырастал хоровод ужасных мумий; приподнявшись с одра, я боязливо смотрел им в лицо широко открытыми глазами…. То Мустафа-Ага, близко насовываюсь и произнося возвышенный речи, душил меня железными пальцами; борода его щекотала Мне подбородок и, окованный смертным испугом, я не мог ни вскрикнуть, ни пошевельнуться. Но чаще всего гробницу наполняли летучие и ползучие гады самого бессмысленного вида, в роде тех, что на картинах Теньера, в такой же точно пещере Фивандской пустыни, понапрасну являют свое безобразие. искушая Святого Антония.
Часа за два до солнечного восхода, над горизонтом, как раз на створе дверей, появился месяц; сияние его бледным призраком встало в глубине гробницы, и прочие видения исчезли. Пора было собираться.
Я вышел во двор. Отсюда, как из орлиного гнезда в утесе, видна одна половина мира, другая прячется за цепью волшебных гор. Внизу на песчаной глади словно из средины серебряного озера подымается величественный дворец богов, Рамезеум, и над ним и надо всем миром проснулась полная невидимой жизни ночь:
И молчит она, и поет она,
И душе одной ночи песнь слышна….
Спустившись в равнину, мы все четверо прошли мимо ущелья, где я лежал вечером, и направились дальше к югу. Меня и Хаиреддина главный распорядитель, Абдуррахман, поместил в пилоне Деир-эль-Мединского храма, убрав предварительно с порога старинный египетский труп, несомненно притащенный сюда нынешнею ночью, так как вчера днем, когда мы посещали развалины, его здесь не было. Бельгийца же, которому вследствие его изящного costume de chasse и прекрасной двустволки центрального боя, отдается явное предо мною предпочтете, Абдуррахман повел еще южнее, вероятно в самое добычливое место.
Что касается моей засады, то она положительно никуда не годилась. Я стоял совсем на виду, точно под виселицей, и вдобавок должен был вертеться как флюгер, наблюдал с одной стороны пространство между пилоном и храмом, с другой — местность пред фасадом: песчаные холмы, склоны каменных гор и вблизи русло довольно глубокой стремнины. Иногда мне приходило на мысль, что Абдуррахман, в наказание за мои вчерашние сомнения относительно подлинности „волка“ поставил меня сюда на посмешище зверям. Через час в той стороне, куда он скрылся с Бельгийцем, послышался выстрел, а кругом Деир-уль-Мединэ до самого утра все было безнадежно спокойно. Если порой и лаяли в отдалении шакалы, то конечно лаяли они на меня, на то чучело, которое обращалось во все стороны, охваченное дрожью ожидания.
Стало светать, — охота кончилась. Я досадовал на судьбу, впрочем заря сулила мне бесценную награду: с каждою минутой крепло во мне убеждение, что вчерашняя моя дичь будет разыскана, и что она окажется не волком, а… я и в уме не договаривал, чем она окажется… уже слишком было бы хорошо!.. Между тем Хаиреддин прислушивался к сопению и щелканью нескольких сов, собравшихся в горном овраге, и та же самая мысль одновременно родилась у нас обоих.
— Не sleepy there![88] воскликнул Араб.
Но мы сначала пошли ко вчерашним ямам, чтобы посмотреть, не ведет ли от них кровяного следа. При утреннем свете пополам с лунным можно было различить на тропинке, в пыли и щебне, взрытые когтями полукруглые борозды и брызги крови на некоторых камнях; следа однако не было. Затем, гремя отломками, цепляясь за выступы и нависи скал, добрались до края оврага, но и там ждало нас разочарование: совы вились и сопели над давним остовом осла. Заметил людей, они вынеслись вверх на неслышных крыльях и разместились по выбоинам утесов. После головоломного лазанья, когда уже совсем рассвело, мне удалось убить одну: не велика, серо-желтого цвета, с ушами как у филина, напоминает европейскую strix silvestris.
Так как мы взобрались довольно высоко, мне вздумалось встретить солнечный восход на вершинах хребта. Не успел я, однако, сделать и нескольких шагов, как совершенным сюрпризом показался над чертой земли обрезок горячего солнца. От ночного таинственно-причудливого образа гор не осталось и помину; пустынные, мертвые, одетые в желто-серые складки своих каменных плащей, они теперь наводит лишь тоску. Ни засохшего кусточка, ни травинки, ни шелеста… Только под ногами, как черепки, однозвучно брякают осколки и катятся в пропасть. Зато поля по обоим берегам Нила ожили в утреннем сиянии, и среди их неоглядного простора цари Фивянской равнины, колоссы Амунофа кажутся отлитыми из красной меди. Равнодушные к ликующей природе, они смотрят слепыми глазами за аравийские холмы, на золотой свет, и кажется терпеливо ждут того времени, когда из-за горизонта больше не появится солнце.
— Абдуррахман! внезапно заревел Хаиреддиш, открывая при последнем слоге две челюсти ослепительных зубов:[89] — Абдуррахма-а-ан, Абдуррахмаа-а-аан!
Держась подошвы кряжа, сыпучими песками шли по направлению к нам Фан-ден-Бош и охотник Араб; я с трудом разглядел их, так они были далеко, и Абдуррахман не скоро откликнулся на отчаянный зов Хапреддина. Когда расстояние сократилось — впрочем не настолько, чтоб Европейцу можно было обойтись без помощи рупора — горластые Арабы завязали такого рода разговор: любознательный Хаиреддин, которому сегодня со своей стороны сообщать не о чем, в виду молчаливости Абдуррахмана, рассказывает за наших товарищей предполагаемую историю их нынешней охоты и через каждые двадцать слов спрашивает: так ли? а ленивый собеседник ограничивается утвердительным я или отрицательными ответами. После слова „дэба“, с восторгом повторяемого Хаиреддином, всегда слышится утвердительный ответ. Еще не догадываясь, в чем дело, но уже мучась не похвальною, хотя и весьма естественною завистью, я все яснее и яснее различаю что-то огромное на плечах Абдуррахмана. Фан-ден — Бош широко и победоносно машет шляпой.
— J'ai tu-e une hy-e-ne![90] кричит он наконец, разверзая мне за пол версты объятия.
— Hiene — дэба, пояснить Ханреддин на случай, если бы по-французски я не понял.
— Je vous felicite de tout mon coeur,[91] отвечаю я, приставив ко рту руки раструбом, и затем вполголоса, но от чистого сердца, шлю его… в овраг к ослу.
— Merci… Вы знаете для меня это не одно пустое удовлетворение охотничьего самолюбия, для меня это жизнь, блаженство, все…
Тут уж мне немного стыдно за мои чувства: в его улыбке сказывается безграничное счастье, его походка и все движения радостны как египетское утро, а в молодом приятном голосе звучат и слезы, и смех.
— Я убил ее у большего храма Мединет-Абу, продолжаешь он выкрикивать, — почти в упор… Из левого ствола… пуля, попав в заднюю лопатку, вышла в грудь, а она, несмотря на это, еще шагов двадцать проковыляла и прокувыркалась…
В нетерпении большими шагами спускаюсь я по крутому скату, не сводя глаз с ноши Абдуррахмана, ходенем ходящей на его спине; у пояса скрещиваются четыре мощные лапы, крепко скрученные веревкой; с одного плеча свесилась большая покрытая шерстью голова с кровавым языком, совсем подобная той, что мерещилась мне ночью; с другого бока болтается короткий „хищный“ хвост… Еще минута, и Араб ловким движением туловища в высшей степени эффектно сбросил животное к моим ногам: упав наземь с высоты человеческого роста, оно рявкнуло точно живое, хрустнуло всеми суставами, качнулось студенм и замерло в покое смерти
— Hip, hip, hurrah! заголосил Хаирредин, пускаясь в круговой пляс…
Предо мною во всем великолепии своей дымчатой мохнатой шкуры лежала без дыхания та самая овчарка, которую мне не раз случалось видеть по эту сторону реки… В недоумении взглянул я на Абдуррахмана; он покровительственно смотрел на Фанден-Боша и, как бы гордясь его удачей, смеялся добрым, беззвучным смехом.
— Eh bien? спрашивал Бельгиец, встревоженный моим молчанием.
— Mais je crois que c’est, пробормотал я — с'est a dire je crois que ce n’est pas…[92]
— Au nom du ciel, pas un mot de plus, — ces braves gens vous comprennent peut-etre, прервал он меня, и лицо его сразу приняло выражение какого-то тоскливого беспокойства — comment? serait-се possible? Vous croyez? Non… non, mille fois non!.. Et pourtant un instant j'ai moi-meme eu cette hideuse idee[93].
Я неумолимо продолжал разрушать воздушный замок его счастья.
— Существует, кажется два вида гиен, сказал я, — hyaena striata и hyaena punctata, полосатая и пятнистая; последней, насколько мне известно, в Египте не водится…
Фан-ден-Бош все это знал.
— В таком случае укажите мне на мехе этой… этого животного хотя следы каких бы то ни было полос, и вдобавок смотрите: длинная вьющаяся шерсть…
— Абдуррахман говорить, что это ничего не значить, возразил он, — что если бы дать ей перелинять, появились бы и полосы…
— Обратите также внимание на уши: они почти висячие.
— Абдуррахман говорить, что это ничего, что она молодая, поэтому они и висят, а в последствии перестали бы висеть…
— А хвост? заметили ли вы, что он не от природы куц, что он обрублен? взгляните-ка!
— Видел, все видел… Абдуррахман говорит… Ах, я умоляю вас, не трогайте! Je vous jure que ces braves gens comprennent de quoi il retourne[94].
Braves gens сразу почуяли во мне врага. Без сомнения они знали застреленную собаку не только в лицо, но и по кличке, и потому хотя к не понимали по-французски, все же конечно догадывались, о чем идет речь; тем не менее Хапреддин беззаботно доплясывал последние колена, Абдуррахман улыбался еще сердечнее, и оба со спокойною совестью смотрели мне в глаза, очевидно нисколько меня не опасаясь.
— He never did see a hyaena?[95] шутливо спросил Абдуррахман, указывая на меня.
— Oh certainly you never did,[96] обратился ко мне Бельгиец, ободренный нежданною поддержкой.
Но комедия разыгрываемая Арабами начинала мне надоедать, и я постановил в уме, не откладывая, разрушить их замыслы откровенным объяснением с Бельгийцем.
— Друг мой, начал я, стараясь подкупить его сладким и речами, — это было генеральное сражение, следовало выиграть его во что бы то ни стало, друг мой, — после того, как вы подарили меня своим доверием, я позволяю себе называть вас этим именем, — разрешите мне дать вам совет: бросьте вашу добычу, не возите ее на пароходы и никому не рассказывайте про сегодняшнее ваше… приключение. Иначе над вами будут насмехаться, вы наживете ряд неприятностей и покроете себя позором в охотничьем смысле. Не обольщайтесь, — вы убили собаку, уверяю вас, я ее знал, я ее даже ласкал, я не могу ошибаться. Ваши braves gens в ожидании богатой милости собираются провести вас самым наглым образом. Одумайтесь, пока время не ушло…
Фан-ден-Бош колебался; Абдуррахман с помощью Хаиреддина торопливо взваливал овчарку на плечи.
— Мне ведь не получать с вас бакшиша, продолжал я, когда мы двинулись к дому — я забочусь исключительно о вашем благе; мое бескорыстие, моя дружба…
— Because not he did kill,[97] перебил меня Абдуррахман, подмигнув самым добродушным образом Бельгийцу, что мгновенно придало последнему бодрости.
— Я не стану с вами спорить, сухо сказал он, — но как хотите, дружеский совет ваш пропадет даром.
Несколько минут шли мы молча: Бельгиец был грустен, я сердит, Абдуррахман по обыкновению невозмутим, Хаиреддин суетлив как всегда.
— Вон навстречу идет человек: что-то он скажет? как бы про себя загадал Фан-ден-Бош.
Рысьи глазки Хаиреддина давно заметили приближающегося Араба.
— Бекир, Бек-и-и-и-р!!.. заорал он, маша колпаком над бритою головой, и затем, надседаясь, передал в малейших подробностях историю счастливой охоты — так, что когда Бекир подошел к нам, ему уже не о чем было расспрашивать, оставалось только поздравить охотника „с полем“ и полюбоваться на зверя, которого Абдуррахман по-прежнему удальски сбросил на песок. Бельгиец в долгом рукопожатии чуть не раздавил прибывшему пальцев. Бекир не продолжал своего пути и, чуя поживу, последовал за гиеной.
Еще три Араба поодиночке встретились нам дорогой: каждого на ружейный выстрел оповещал Хапреддин о подвиге Бельгийца, пред каждым Абдуррахман картинно сбрасывал ношу, каждый поздравлял отважного охотника в сделав с ним shake-hands, увязывался за нами. Когда собака общими усилиями была втащена на крутой откос, к жилищу, Хаиреддин снова пустился танцевать вокруг неё, а приставило четыре Араба, слегка похлопывая в ладоши, обступили Фан-ден-Боша.
— They did congratulate you,[98] сказал вполголоса Абдуррахман, и Бельгиец раздал им бакшиши.
Был восьмой час в начале, надо было торопиться назад, чтобы не опоздать к отъезду остального общества в Карнак, но любезные хозяева никак не хотели отпустить нас голодными. Сев в гробнице на пол пред миской с буйволовым молоком, мы похлебали его, черпая поочередно рюмкой с отбитою ножкой, выпили затем лимонаду из душистых зеленых лимончиков и закурили папиросы, в которые Хаиреддин накрошил гашишу[99]. Пока он учил меня, как следует, затягиваясь, жмурить глаза, Абдуррахман тихомолком увел Фан-ден-Боша в первую комнату и там в темном углу с минуту шептался с ним — Better than tipsy, never sorry, quite satisfied[100], тараторил мне в ухо Хаиреддин; тем не менее я так расслышал за стеной звон отсчитываемых денег.
На возвратном пути настроение духа Бельгийца менялось беспрестанно: он глядел то маем, то сентябрем, смотря по тому, предавался ли воздушному зодчеству или тонул в море сомнений. В последнем случае утопающий хватался за соломинки, в сотый раз расспрашивая Абдуррахмана относительно мохнатой шерсти, висячих ушей, обрубленного хвоста…. А.рабу редко приходилось отвечать, ибо в подобные минуты нас обыкновенно обгонял осел, на котором поперек седла болталось всеми членами окровавленное животное, что неминуемо повергало Фан-ден-Боша в свирепый восторг. Порою при каком-либо его вопросе, всегда весьма кстати, овчарка с хрустом сваливалась наземь, и молчаливый Абдуррахман вместо ответа с улыбкой указывал Бельгийцу на её полуоткрытые черные как смоль близко посаженные глаза, действительно имевшие дикое выражение. Соломинки мало-помалу сплачивались в крепкий мост, влюбленный счастливец благополучно выбирался по нему на желанный берег, и на душе его, как в небе, пели жаворонки.
— Дэба, азим-дэба, большая гиена, кричали встречные Арабы.
— Вот вам ясное доказательство! говорил Бельгиец.
Однако это не могло служить доказательством, потому что Хаиреддин ехал за четверть часа впереди конечно с тем, чтобы в этот раз негласно оповещать о чем нужно прохожих и проезжих.
Несколько детей, сидя в пыли на корточках, с недоумением оглядывали „гиену“, про которую наш предвестник наговорил им столько чудес.
— Муш дэба, кэлб![101] воскликнуть один маленький мальчик.
Фан-ден-Бош хотя и плохо знал по-арабски, однако понял страшное значение этих слов, произнесенных устами младенца. С ним чуть не сделалось дурно: он прозрел на мгновение, и если б я воспользовался этим „светлым промежутком“ для новой атаки, то быть-может одержал бы полную победу над Абдуррахманом и его сторонниками, но среди детей я узнал Фатьму, Фатьма узнала меня, и мы уже неслись рядом, позабыв об остальном мире.
Ври первом свидании она сказала, что любит меня, чего же мне больше? Я счастлив и не думаю о будущем. Какое мне дело, что она перестанет быть очаровательным ребенком, выйдет замуж за какого-нибудь Хаиреддина и начнет производить на свет замарашек подобных тем, что ее сейчас окружали, или же в крайнем случае попадать в гарем к какому-либо богатому паше: лучшего ей и пожелать нельзя. Я отгоняю эти мысли, я живу настоящим — слушаю её нежный голосок, любуясь её лучистым взглядом, и пью студеную воду. Ветхая черная юбка, босые ножки, убогое маисовое ожерелье, в ушах медные кольца с нанизанными бусами — все это мне так знакомо, так мило и дорого…. Только новый кувшин, несказанно радующий Фатьму, не особенно мне нравятся; я уже привык, так-сказать прижился к старому.
Пока степенный, полные добродушие и наивной простоты, слова Абдуррахмана целительным бальзамом льются в измученное сердце Фан-ден-Боша, мы уговариваемся с хитрою красавицей о том, как бы не разлучаться в течение целого дня.
— Say you want Fatma,[102] учит она меня, — а то Фатьму не перевезут в Луксор.
В самом деле ожидавшие нас на Ниле лодочники не захотели было впустить ее, и только тогда позволили ей сесть — с самого края на борт, — когда я за нее вступился.
— Она мне нужна, сказал я.
Тем временем Фан-ден-Бош платил Арабам бакшиши — одним за то, что сняли собаку с осла, другим— что перенесли ее в лодку, третьим — за поздравления.
— Совсем другой зверь, с тех пор как перестал трястись на седле, угрюмо говорил он, глядя на добычу.
„Зверь“, надо признаться, лежал совсем не живописно — на спине, согнутый в дугу, с окоченелыми лапами, торчавшими вверх в разные стороны, — и столько же походил на гиену сколько в эту минуту сам Фан-ден-Бош — на счастливого охотника.
— Хотя бы поскорее кончилось, шептал он уныло.
Но как на зло, мы никак не могли выбраться на средину реки и чрез каждые три сажени натыкались на мель. Вместо того, чтобы спихивать лодку, гребцы преспокойно складывали руки в чаянии посторонней помощи. Тогда, Арабы, приподняв длинные рубахи, медленно брели к нам с берега; Фан-ден-Бош торопил и их, и лодочников, грозя, умоляя и платя неиссякаемые бакшиши. Ничто однако не помогало, и мы не переставали садиться на мель до тех пор, пока у него не вышли все деньги.
Еще издали увидали мы, что не поспели к прогулке: на Сагидис прохаживался один буфетчик в блеске чистого белья и сиянии золотых цепочек, а на площади против колонн стояли только два осла, очевидно предназначенные для нас.
— Angelo, j'ai tue une hvene! в каком-то отчаянии закричал Бельгиец, призвав на помощь последние силы: et d’un seul coup!., j’ai tire contre le temple de Medi….[103]
Но Хаиреддин перебил его и, не жалея горла, сообщил дальнейшие подробности. То была последняя его услуга Фан-ден-Бошу: хозяйственные обязанности звали его назад в Шенк-Абд-эль-Гурно, и, как только мы по спущенному трапу взошли на пароход, волоча за собой на веревке убитое животное, он отбыл обратно в той же лодке, увозя самое приятное воспоминание о бельгийском легковерии и щедрости. Абдуррахман остался: надо было сдать нас с рук на руки консулу и представить отчет о результатах охоты.
Когда буфетчику предъявили овчарку, он ни на минуту не задумался.
— Non, cа nest pas un chien, сказал он, хотя при нем никто и не говорил что это собака; et cа n’est pas non plus la veritable hyene, mais je connais cet animaille: c’est ce que le directeur appelait I’hyene terre-neuve…[104]
У Фан-ден-Боша точно вырвали больной зуб: сомнения его рассеялись навсегда, как пороховой дым после выстрела, на душе запели уже не жаворонки, а какие-то райские птицы, и ровным не омраченным счастьем засветилось его лицо. Если бы пронырливый Итальянец не солгал, Бельгиец с негодованием отвернулся бы от него, назвал бы его невеждой и убежал бы на край света с Абдуррахманом; теперь же он как в Бога верил в бывшего спутника Брэма и благодарил его в самых изысканных выражениях „за правду“. Он сожалел лишь о том, что хотя это и гиена, однако все же не настоящая… Но буфетчик возразил что, напротив, следует этому радоваться, так как гиена-водолаз и реже обыкновенной гиены и гораздо её опаснее, потому что зла, как дьявол.
— В таком случае, сказал Бельгиец, — я очень доволен собой, ибо когда стрелял, не испытал ни малейшего страха…
Впрочем Анджело больше не слушал: он заметил Фатьму и подбирался к ней, как кошка к мыши: в глазах его зажглись огоньки.
— Ты как сюда попала? воскликнул он.
Хаиреддин, на пути в Шеик-Абд-эль-Гурнэ, наблюдавший из лодки за всем, что происходило на пароходе, чрез Нил уведомил буфетчика, что Фатьма перевезена вследствие моих настояний.
— Значит и вас можно поздравить? обратился ко мне Анджело;—подстрелили пташечку! Что же, вкус у вас недурен: она очень хороша! — И бесстыдная улыбка скривила его румяные губы.
Я сухо поставил ему на вид, что намеки его не толь, ко не остроумны, но и лишены всякого смысла, что девочка лет Фатьмы….
— Девочка? остановил меня Итальянец и захохотал жирным, противным хохотом. — О притворщик! уж будто и в самом деле вы не знаете, что здесь в её лета выходят замуж? Шутки в сторону, je vous la recommande beaucoup, она премилая, j'en sais quelque chose, moi; еще вчера вечером, avec I'amiraille, я искал ее повсюду и никак не мог найти. Мы с нею старинные приятели: ведь это я надоумил ее назваться Фатьмою: сперва она звалась Аишэ. Voulez-vous que je vous explique?…
Нет! с меня было довольно, я не нуждался в пояснениях.
Вспомнились мне двусмысленные взгляды, которыми стали обмениваться лодочники с той минуты, как я взял этого падшего ангела под свое покровительство; вспомнилось, что Абдуррахман и Хаиреддин, лишь только я от них отворачивался, смотрели мне вслед с каким-то злорадством, точно к спине моей был прицеплен лоскуток бумаги. Я не мог, подобно Фан-ден-Бошу, не верить тому, что было ясно как день… А Фатьма, успевшая со вчерашнего дня еще похорошеть, спокойно смотрела на нас большими невинными глазами. Снова пришла мне на память девочка, погибшая против Яффы… Для меня было бы легче, если б и эта утонула.
— Ты мне больше не нужна, можешь идти куда знаешь, сказал я с некоторою жесткостью.
Не то удивленная, не то озадаченная, она в продолжение нескольких секунд не двигалась, потом быстро вынула из ушей сережки, сняла с пальца оловянное колечко, перекусила ожерелье, и все отдала мне — не с тем ли, чтобы получить последний бакшиш?
Когда вскочив в седло, я оглянулся на пароход, Анджело, стоя в укромном уголке за рубкой, одною рукой обхватывал стан Фатьмы, другою держал ее за подбородок и целовал прямо в губы.
Промелькнула мимо меня главная Луксорская улица с её убогими домиками, лавочкой и мечетью; триумфальные ворота умчались в даль; уже по сторонам стелются, уносясь назад, молодые посевы риса, а я все еще угощаю буфетчика разными побранками, сожалея о том, что он не может их слышать.
„Сам ты hyene terre-neuve!“ бормочу я, шпоря каблуками осла: chacaille ты эдакий, animaille, cocodrille противный!»
— Не правда ли, говорить между тем, едва поспевая за мною, Фан-ден-Бош, — не правда ли, какой Анджело умный и приятный человек.
Жалкое существо! он думает лишь о своей собаке…
То, что теперь известно под именем Карнака, представляло когда-то целый квартал? почти целый город храмов, которые примыкали друг к другу, друг друга пересекали, а иногда стояли один в другом. Часть пространства — по расчету Диодора 13 стадий — была обнесена оградой из необожженного кирпича, сохранившеюся в виде, невысокого земляного вала. Когда-то знамена развевались на уходивших в небо бесчисленных башнях, снаружи у входов и во внутренних храмовых дворах сидели на страже парные колоссы фараонов, высоко над ними пылали как жар позлащенные верхи обелисков, а с колонн и со стен, пестревших всеми цветами радуги, глядели в грозном величии в то время еще живые, могущественные боги.
Теперь местность представляет площадь в несколько десятков десятин, усеянную щебнем и обломками, среди коих серыми громадами возвышаются полотнища стен с изуродованными изваяниями, группы столпов без капителей, анфилады полуразрушенных башенных ворот, — и Карнак служит для человека подавляюще-грустною разгадкой той судьбы, какая ожидает все его тщеславные земные затеи. Деревушка, рассеянная среди развалин, совершенно незаметна{25}.
Большой Карнакский храм считается великолепнейшим из египетских памятников. Строился он слишком 2.000 лет и затем в течение 2.000 лет постепенно разорялся. Персидские цари, а позднее европейские научные экспедиции и туристы понемногу ограбили его. Делу опустошения помог отчасти и Нил, поныне ежегодно притекающий в капище на поклонение своим милым, всеми забытым божествам.
Лучше других сохранившийся отдел — Мемнониум Сети I; это — зала, наполненная столпами-великанами, пред которыми даже колонны Луксорской площади показались бы карлицами: ни одного из них не обоймут, взявшись за руки, пять человек. Часть потолка обрушилась, и плиты его беспорядочно громоздятся на полу в тесных промежутках!. между подпирающими небо столпами. Кто видел эту залу, тому не зачем смотреть других развалин: на всем свете не найдет он ничего столь поразительного и чудесного.
Странствуя по далеким краям, мысленно созываешь избранных полюбоваться каким-либо необычайным зрелищем: выбор падает прежде всего на нас, потом на кого-нибудь из родственников или друзей. Но здесь сначала станешь в тупик и — раздавленный, уничтоженный — решительно ни о ком не думаешь; когда же несколько попривыкнешь к каменным чертогам, хочется на весь мир кликнуть клич, чтобы шли сюда все без изъятия — незнакомцы, знакомые, близкие сердцу и заклятые враги.
По осмотре Большого храма общество застигнутое нами среди великих развалин, скачет обратно в Луксор: весть об удачной охоте Фан-ден-Боша мигом облетела туристов, и они спешат подивиться на убитого зверя.
На Саидие, вокруг животного, полным синклитом собралось консульское семейство: сосредоточенный Мустафа, губернатор оливковый и мрачный как градовая туча, Ахмет, малолетние Добчинский и Бобчинский и «друг дома» Абдуррахман. Без сомнения дело уже выяснилось, Абдуррахману досталось от предержащих властей за мошенничество, и консул ждет нашего возвращения лишь затем, чтобы всенародно извиниться пред Бельгийцем. В воздухе чуется какой-то скандал. Он имеет произойти неизбежно: мне остается только быть его непричастным свидетелем — и я вынимаю памятную книжку.
Путешественники, шумя и толкаясь, взошли на пароход, но, увидав распростертую овчарку, в замешательстве смолкли; вскоре послышалось хихиканье и глухие протесты, обращенные к Анджело, который стал над мохнатым трупом в позе импресарио. Беспокойнее всех был мистер Поммерой.
— Помнится, я слушал лекции из естественной истории, говорил он вполголоса, — и много посетил на своем веку всяких зверинцев и зоологических садов, но подобных гиен видел только на скотном дворе….
Но задетый за живое Анджело доказывал, что недостаточно гулять по зоологическим садам, чтобы знать естественную историю, и что путешествие и обществе такого светила науки, как Брэм, может заменить слушание курсов в университете.
Впрочем никто не обращался прямо к Фан-ден-Бошу; даже стоявшая с ним рядом miss Emely не раскрывала уст. Конечно, неприятная и вместе с тем трудная задача вывести Бельгийца из заблуждения лежала на консуле.
— До слез скорблю, начал он, взяв за руку Фан-ден-Боша, и я потупил взор, вчуже страшась последствий предстоящего приговора — до слез скорблю о том, что ваш товарищ ничего не убил, а за вас я радуюсь, как за родного сына…
— Лучшее место всегда имел the other one (другой), указав на меня пальцем, как бы в свое оправдание вставил Абдуррахман, но так коварно при этом улыбнулся, что мне невольно вспомнилась моя позорная казнь под воротами Деир-эль-Медине.
Остановив его знаком, консул продолжал… К сожалению до смысла речи я опять-таки никак не мог добраться: расточались похвалы и уверения в преданности не то Фан-ден-Бошу, не то нашим ружьям, не то проводнику, выводилось какое-то общее заключение о западном прогрессе и даже упоминалось про согласие великих держав.
«В таком случае обман еще не разоблачился», подумал я; «все равно, губернатора только из вежливости не перебивающий отца, сейчас пристыдит Абдуррахмана и откроет глаза Бельгийцу.»
Однако, когда Мустафа-Ага кончил, растопырив в воздухе все десять пальцев, губернатор, грозное лицо которого еще более насупилось, торжественно промолвил: «it is a hyaena,»[105] — как будто вопрос только и зависел, что от решения местного начальства.
А что же Ахмет, этот милый, ловкий, почти образованный юноша? разве он не слышит сдержанного смеха туристов? разве он не замечает их вопросительных взглядов? Ему бы так легко замять дело или обратить его в шутку… Нет! Взяв Бельгийца сзади за плечи, он с беззаботною игривостью шепчет ему в ухо какие-то льстивые слова, от которых тот еще пуще сияет и улыбается.
Благовоспитанные Мустафа-Баша ибн Мустафа-Баша и Амин-Баша ибн Мустафа-Баша не смели вовсе говорить в присутствии родителя, да еслиб и смели, то вряд ли могли бы выжать из себя малейшее словечко: вид моей книжки, где были увековечены их имена, привел юных пашей в состоите блаженного столбняка.
Так заключилась церемония обращения собаки в гиену, и консул пригласил меня и Бельгийца занести в большую книгу итог нашей охоты…
Первообраз той ямы или провала, который следовало бы выдумать для туристов, — фолиант заключал множество всяких крупных и бисерчатых записей. Пока Фан-ден-Бош подбирал приличный обстоятельству оборот речи, я читал их через его плечо. Последняя была от 17 февраля нового стиля:
«Mr. and Lady Elisabeth Z. Melchior Carter», значилось в ней, «and Miss Carter, on their return from Wadi-Halfa shot three crocodiles, but two of them got away into the river, and the third one was also lost».[106]
Под этими словами Бельгиец написал: «Nous sous-signes declarons avoir rapporte de la chaste une hyene terre-neuve, abattue d’un seul coup de fusil par mr Edmond Van den Bosch»,[107] и мы оба приложили руку. В ту минуту мне не приходило в голову, что я заведомо подкрепляю совершеннейшую, хотя и невинную чепуху. Мне казалось, что иначе я не могу поступить, что связанный рекомендательные письмом, побежденный Абдуррахманом и многочисленными ею союзниками, я подписываю капитуляцию.
Фан-ден-Бош отсыпал проводнику крупный бакшиш — не знаю сколько именно, но видел, что золотом.
— Зачем это? спросил я, — ведь вы ему уже дали.
— Уверяю вас, нет.
— А как же? в его доме; еще помните, ушли от меня в угол, когда нас гашишем угощали?
— То я у него двух жуков купил, — неловко было отказаться… Впрочем я доволен; заплатил пустяки, 50 франков, а посмотрите, что за прелесть!..
Жуки были поддельные, ценою в два пиастра.
―
Обедали у губернатора. Двери его дома были убраны, пальмовыми ветвями, а на веревке, протянутой над песком между ближними деревьями, горело десятка два цветных фонарей. Такими же фонарями были увешаны потолки приемных. В одной находились три круглые обеденные стола без скатертей, стаканов и приборов. Скатерть заменяла жестяная покрышка с загнутым кверху, как у подноса, ободом; на ней, намечая места, лежали одни ложки да большие ломти серого хлеба. Меня, мистера Поммероя и Бельгийца посадили между дамами, за почетный стол, где в коричневых халате и шароварах африканским праотцем председал Мустафа-Ага. Сам хозяин и три его брата — Ахмет, Амин и Мустафа — вместе с босоногими Арабами служили за столами.
Обед — из 13 перемен — прошел очень быстро; кушанья, помещавшиеся для общего пользования на средину стола, ели руками (кроме супа, который по необходимости доставался ложками). Мясо и птицы были к тому приспособлены, то-есть настолько распарены, что волокна их расползались сами собою, и можно было, без вилки и нежа, с легкостью добыть любой кусок, — стоило лишь, воткнув в блюдо пальцы и скрючить их там наподобие ястребиной лапы, тащить к себе. Если же какая-нибудь индейка или барашек оказывали сопротивление, подоспевшие губернатор и Ахмет раздирали их в четыре руки, а потом уже Мустафа-Ага собственноручно оделял дам самыми сочными кусками, причем с пальцев жир стекал по его рукам за рукава.
Трапеза зажиточных Арабов. сохранившая первоначальную простоту, несравненно характернее стола богатых Турок, весьма падких на европейскую обстановку. Однажды в Рамазан я был приглашен на официальный ифтарь к верховному визирю[108]. Там столы-подносы, как нечто постыдное, были прикрыты скатертью, приборы красовались полностью, блестели даже хрустальные графины и судки, и лакеи под полами сюртуков приносили иностранцам красного вина. Словом, все было совсем как следует, совсем «а la franca»….[109] Но, когда один из дипломатов, хорошо знавший турецкие обычаи, взял что-то пальцами с блюда, оттоманские министры перемигнулись, засмеялись, закивали голо вами, повторяя: «а la tourca, а lа tourca!»,[110] и с той поры стеснительные ножи и вилки были оставлены: куски, минуя тарелки, эту лишнюю в домашнем обиходе инстанцию, отправлялись в рот непосредственно руками.
Что касается выбора блюд, их числа и порядка сервировки, ифтарь мало отличался от обеда луксорского губернатора. У верховного визиря подавали кебаб,[111] горячее варенье из айвы, начиненные кабачки, рубленую говядину в виноградных листьях, сладкое блюдо из протертых филеев цыплят, пилав на костовом мозгу и прозрачно-желтую жидкость с медовым запахом подснежников, напоминавшую взвар, который в Малороссы «кушается» на сочельник с кутьей. Почти все эти яства, так же странно стасованные — жаркие после пирожных, соусы после жарких — повторились и в Луксоре.
За обедом не обо что было утираться — и по окончании его губернатор, Ахмет и старик Мустафа подали гостям умыться: один держал таз, другой лил на руки воду, третий заведовал полотенцем. Арабское радушие проявлялось во всей своей патриархальной простоте.
В гостиной, убранной персидскими кобрами, г. Кук передал нам желание губернатора, чтобы кто-либо из нас, от имени всех путешественников, произнес какую-нибудь речь, — и мистер Поммерой в витиеватых выражениях поблагодарил любезного хозяина, «который, познакомив в нашем лице западную цивилизацию с восточным хлебосольством, доказал, что на Востоке едят вкуснее, чем на Западе, и что следовательно хлебосольство выше цивилизации». Шутник сумел настолько подделаться под красоты арабской риторики, что его было так же трудно понять, как самого Мустафа-Агу. Губернатор, добивавшийся спича только затем. чтобы в ответном слове явить собственное красноречие, вышел на средину комнаты.
«My ladies and my lords», сказал он, окинув нас начальствующим взором, — и смолк под наплывом удовлетворенная тщеславия. Кругом него, в пестрых путевых нарядах сидели и стояли передовые люди разных стран, представители той цивилизации. о которой сейчас так хорошо было сказано, своего рода посланники, аккредитованные к нему на сегодняшний вечер со всех концов земли; тут было самое аристократическое общество, высоко-поставленные лица, блестящая молодежь Старого и Нового Света… Какие булавки в галстуках, что за ленточки в петлицах, сколько лорнетов и бантов! У губернатора высохло во рту и сдавило горло; прошло минуты две, а он все молчал… Он сознавал, что опростоволосился, и все-таки ему было невыразимо приятно: правда, все видят его смущение, быть-может смеются над ним, но ведь он всему причиной, на нею устремлены все взгляды, от него ожидают чего-то, — и делегаты народов, затаив дыхание, не шелохнутся… Полжизни отдал бы он за эти мгновения.
— Господа, желаю вам здоровья, выговорил наконец оратор осипшим от молчания голосом, когда путешественники, после долгого напряженная внимания, стали уже перешептываться между собой.
Все семейство провожало нас до пароходов; спереди и сзади прислуга жгла бенгальские огни, озаряя ими то песчаную поляну, то группу пальм. От времени до времени вдали, куда едва доносился отблеск цветных огней, неопределенный призрак, перебравшись с ворчанием чрез улицу, взлетал на земляную изгородь; приблизясь, мы различали песью морду, уставившуюся на ночное шествие,
— There is a good shot for you, mister Van den Bosch,[112] воскликнул однажды мистер Джонсон, и день чуть не закончился катастрофой.
Пылкий Бельгиец схватил меня под руку.
— Так как вы расписались в книге, сказал он доверительно, — то прошу вас быть моим секундантом.
И вот было к чему повело мое непростительное легкомыслие!.. К счастью дело обошлось без кровопролития: мне удалось убедить Фан-ден-Боша, что Джонсона вызывать не следует, ибо, во-первых, по всем вероятиям он, как Англичанин, откажется драться, во-вторых, если не откажется, то дуэль будет неприятна для Miss Emely.
Колеса работают с самого рассвета, Луксор скрылся, и трехдневная стоянка наша в Фивах отошла в область воспоминаний, — даже «на память» не сохранилось у меня ни одной вещицы: купленных жучков я растерял, мумии) ибиса стащил кто-то, а кольцо, серьги и ожерелье Фатьмы пришлось выбросить за борт, так от них воняло касторовым маслом (его, надо полагать, употребляют вместо духов). Впрочем Саидие увозит из Фив живой залог — Ахмет Мустафу: он едет с нами до Ассуана и обратно. Сначала каюта моя с пустующею конкой очень привлекала его внимание, но ключ от неё я прятал как драгоценность, и Анджело был принужден отвести гостю — маленькую буфетную конурку, откуда было предварительно вынесено много цветных галстуков и бархатных жилетов.
После полудня пришли в Эснэ или Исна[113], небольшой городок, с неизменными глиняными домиками, жалкими кофейнями и запахом дыма. Место славится лучшим в Египте климатом. Построенная на развалинах древнего Латополиса, города богини Атор и рыбы Латуса, Пена сохранила среди своих хижин храм времен Птоломеев. Мы отправились к нему пешком чрез квартал Гавази — ночных бабочек, невидимых дневною порой, и потом чрез базар, где между прочим, продаются грубые полотенца с кубическим узором, вышитым канителью и телками. Кругом нас изобретательные мальчишки вертелись колесом или притворялись калеками, — у кого вскакивал за плечами горб, у кого витушкой сводило руку; иные разбивали о собственную голову арбузы и угощали ими путешественников. Безобразный старухи в черных лохмотьях неподвижно сидели у стен, подобный угольным мешкам, выставленным для продажи… Некогда это были веселые, беспечные баядерки, сиявшие в ореоле молодости, красоты и счастья, но давно отплясали они свою красную весну, и теперь, всеми покинутые, доживают век в уличной пыли.
Храм находится под почвой и набит илом и щебнем; только внутренность портика опростана. Против закопченных лачуг торчат из земли верхи передних колонн, поддерживающих нетронутую крышу, а с надворья можно как с хор смотреть в глубокое темное помещение. Над остальными частями (не откопанными) вдоль и поперек пересекаются городские улицы. В портике, куда сходишь по крутой лестнице, колонны и стены — однообразно-серого цвета, без признаков краски — до верху покрыты врезными рисунками и мелкими иероглифами. Дверь, ведущая в покои наоса, завалена до архитрава камнями и мусором; пред нею стоишь как на пороге нового, еще неизведанного мира, и под обаянием тайны воображаешь не весть какие чудеса, а там наверно тот же серый камень, такие же вереницы царей в колпаковидных шлемах и богов с птичьими и другими головами, состязающихся в неуклюжести и высокомерии, те же знаки непонятных письмен, бессвязные и утомительные как горячечный бред….{26}
Но мы уже снова в пути. Общество, ища как всегда прохлады и воздуха, расположилось наверху под тентом, и здесь моим поверхностным наблюдениям открыто широкое поле. Друг против друга, зарывшись в нумерах New York Herald'а, как-то лакомо спят мистер и мистрис Поммерой: лица их и во сне продолжают выражать две крайности — насмешливый ум и сентиментальную глупость; miss Emily, болтая вперерыв со всеми туристами, сторонится одного Фан-ден-Боша: она, кажется, возненавидела его за собачью шкуру, подаренную ей вчера при всем собраны; убитый горем, пламенел любовью и ревностью, он притворяется, однако, равнодушным и усердно твердит арабские вокабулы… Анджело, сумевший остаться с ним в наилучших отношениях, дружески развлекает его какими-то небылицами; непоседа-ученый; глядя за горизонт, мыслить о судьбах человечества. Ахмет-Мустафа обновляет подарок Бельгийца, подзорную трубу, тщетно стараясь увидать в нее Эль-Кулу, самую южную и чуть ли не самую незначительную из египетских пирамид; прочая компания под председательством мистера Джея и мисс Монро, играет в загадки, а серьезные люди — я и Miss Gertrude — записываем наши путевые впечатления.
— Dear me![114] как у вас много выходит, удивляется юная писательница, — из этого пожалуй целая книга наберется. Но для чего вы пишете по-русски? Какой вы право забавный! Кто же вас будет читать?
Дневник Miss Gertrude более сжат, чем мой. События намечены в нем общими чертами. Например:
«Cairo, 11 march (n. s.). All day we were shopping with Ma»[115].
«Сиут, 14 марта. Мой donkey „boy“ раздавил мою шляпу. „Pa“ очень смеялся[116].
„Кэнэ, 15 марта. Emily отдала мне свои розовый атласный пояс“.
„Луксор, 18 марта. Я умею сказать: gawareety-lee we pa roosky.[117] Меня научил один господин“ (это был я).
„Иена, 20 марта. „Pa“ уверяет что здесь есть большой модный магазин; но мы с „Ma“ его не нашли“…
Шум колес, жара, блеск солнца и реки, чем дальше едешь — все более и более располагают к неге и сну. Туристы потягиваясь, ежеминутно зевают, и сами пароходы как будто ленивее пенят Нил. Кругом нас все заснуло. Подобный неизмеримому лугу, осененный редкими пальмами, почивает в истоме Египет. Над ним в небесах дремлют коршуны, ширяя на распростертых крыльях. По отмелям спят орлы и пеликаны, и пробужденные выстрелами, в каком-то изнеможении, как бы нехотя, снимаются с обсиженных мест; зачем? картечь, не долетев до берега, сонная падает в реку.
Суматоха на палубе вывела нас из сладостного оцепенения: буфетчик, прислуга, команда, все бежит к кухне; машина свистит, капитан машет переднему пароходу; наконец Бехера останавливается и к нам съезжает тамошний доктор Итальянец. Оказывается, один из лакеев, доставая вино, упал в трюмовый погреб и расшибся. лежит бледный, с помутившимся взглядом, и молчит. Доктор прописал ему… слабительное. Как большая часть итальянских медиков, он употребляет это средство ото всяких болезней, и еще недавно, к тайной радости Бельгийца, в лошадиных приемах давал оное Джонсону против зубной бот. К вечеру слуге стало лучше.
В сумерки прошли мимо Эль-Каба (восточный берег) с остатками набережной, крепостною стеной и гробницами Элейфиасполиса, а когда совсем стемнело, заночевали против деревеньки Эдфу, древней Appolinopolis Magnae.
Знаменитый мореплаватель пришел объявить, что завтра утром мы посещаем её храм и что в виду этого breakfast назначен в половине седьмого. „If any further information are required…“ Но возгласы, хохот и шиканье заглушили его слова. Туристы возмутились поголовно: никто не хотел вставать в шесть часов, и г. Кук должен быль дать нам полуторачасовую отсрочку, после чего удалился осыпанный, как цветами, рукоплесканиями.
9 февраля.
Ослы… (быть может я слишком часто говорю об ослах и о погонщиках. Что делать? начиная день среди их шумного табора мы проводим с ними полжизни, и как преобладающее „путевое впечатление“ они невольно на каждой странице просятся под перо.) Ослы, которых на утренней заре пригнали из Эдфу, отстоящего за версту от реки, были тщедушнее и ободраннее чем где-либо; зато таких горластых и бесноватых мальчишек мне равным образом нигде еще не случалось видеть: живи они в менее благодатном крае, наверно все кончили бы чахоткой. Своих жалких скотинок они тащили и за узду, и за стремя, и за хвост, били их палками, покалывали щепками, вскакивали на них, ныряли под ними, — и все это без малейшей видимой надобности. Возгласы и крики тоже не имели никакого значения: английских слов здесь знают гораздо меньше, чем в Фивах, и в обхождении с иностранцами почти исключительно употребляется приветствие „good morning“, повторяемое десятки и сотни раз; оно оглушительно как все, что произносят ослятники, и к тому же выкрикивается так торопливо и озабоченно, что всякий раз непременно вздрогнешь, — в невинных словах положительно слышится какое-то запоздалое остережение от неминуемой уже гибели.
Каирский и александрийский обычай рекомендовать ослов по имени дошел и досюда. Пред туристами точно на перекличке провозглашались разные „Кямили“, „Дервиши“, „Джериды“ и проч. Один погонщик орал: „My donkey Michael, my donkey Christian“[118] и для большей убедительности крестился, хотя обмот вокруг его головы показывал, что он мусульманин и даже хаджи, т. е. побывал на богомолье в Мекке.
Мальчуган, подбегавший ко мне раз девять, чтобы наспех прокричать в лицо „good morning“, в десятый раз остановился против меня как вкопанный и принялся твердить во все горло и на все лады: „I donkey, you donkey, you donkey, I donkey…“ Предлагал ли он свое животное, думал ли блеснуть знанием английского наречия, или просто хотел огорошить меня любезностями — не знаю, но подобное спряжение так подействовало на мои нервы, что замахнувшись на спрягателя бамбуковою тростью, я прогнал его грозным „пошел вон, болван!“
— Comment dites-vous? pacho… pachol vonn? переспросил Бельгиец — Ah, mais vous me devancez en arabe. N'est-ce pas, qa veut dire: va-t-en, laisse moi tranquille! Il vous a compris, il a pris la fuite[119]. И русские слова мои, не исключая и болвана, были занесены в арабские вокабулы.
Храм в Эдфу похож на Дендерский, но тот откопан лишь изнутри, тогда как этот весь наружи, на свету: далеко во все стороны разгребены камни и сухая грязь, наполнявшие до верху его дворы и покои. Лет двенадцать назад все здание было под землей; над кровлей стояла деревня, и только высокие башни-пропилоны вырастали из почвы, словно вскинутые к небу руки утопленника-великана. Земля сберегла Клад во всей его неприкосновенной прелести: красивый двор, залы, некрытые переходы, карнизы и плиты пола — все цело и невредимо. Если в других храмах надписи приходится читать урывками на разрозненных обломках то здесь, напротив, они не имеют пробелов. Барельефы непрерывными рядами тянутся по стенам внутри и снаружи. Правда, головы богов, фараонов, священных птиц и животных посечены как везде, кроме того у человеческих фигур выколупаны кисти рук и ступни, но изъян заметен только на близком расстоянии: для науки он не представляет особой важности, потому что рисунки всюду пояснены текстом. Таким образом храм Appolinopolis Magnae являет самую полную главу каменной библии Египта.
Сохранность памятника тем более удивительна, что выстроен он из непрочного песчаника, на котором и ноготь оставляешь глубокий след. Я своими глазами видел. как возле святой святых, где в грани гном ларе хранилась статуя Оруса, молчаливейший из наших спутников, без помощи каких бы то ни было орудий, посредством одного лишь большего пальца, выцарапал на каком-то фараоне свои адрес: „John Oister, U. S. Chicago. 39“.{27}.
С террасы пропилонов открывается строгий и вместе прекрасный вид на храм. Правильное, соразмерное, изящное здание лежит внизу как на ладони, и все в нем свежо, чисто, прибрано… Если отсюда долго всматриваться в памятник, со зрителем происходить нечто чудное: всем существом отлетает он в далекие минувшие времена, как будто и впрямь уносится куда-то назад, в бесконечное пространство, стремясь так быстро, что в голове не удерживается мыслей о настоящем, — сне отстают по дороге; несется он, несется — и прилетает в обильный край с пышными городами-столицами, фараоном-самодержцем, великими жрецами, шлемоблещущим войском, в древний край, понятный, близкий, почти осязаемый. Без усилия постигаешь воображением могущественное государство, покорившее „страны полудня а полуночи“, духовным чутьем чуешь стародавнее прошлое, исполненное жизни и молодости, с его кипучею деятельностью, богатством, и празднествами, с его ремеслами и искусствами, со всем его блестящим и многосторонним развитием, безвозвратно отошедшим в вечность, и до которого в поте лица докапываются нынешние ученые.
Чтоб из прежнего Египта примчаться назад в нынешний, не зачем даже спускаться с террасы — стоит только обернуться: пред фасадом высыпала деревня, когда-то сметенная Марьет-беем с крыши капища; низенькие ограды, пересекаясь под разными углами, образуют сеть клеток, среди коих глиняными кубами стоят глухие избенки; на одних лежит солома, на других сушится навоз, третьи ничем не прикрылись — и не разберешь, где закуты для скота, где человеческое жилье? а внизу у подножья башен оборванная толпа, смешавшаяся с ослами, вот уже полчаса без умолку кричит: „бакшиш“, „катархерак“ и „good morning“.
Верстах в 35 от Эдфу реку опять спирают утесистые горы, по имени Джебель Сильсилэ (200 фут.). Ширина Нила не достигаешь здесь и двухсот сажень (1.095 футов). В отвесах гор с обеих сторон виднеются старинные каменоломни, поставлявшие материал для большей части сооружений Нильской долины, и где на живой скале, как на скрижали записано, каким царем и для какой надобности выпилены брусья. Некоторые углубления обращены в мемнониумы с фараонами и богами по стенам. Из богов чаще других встречается бог Нила Ани или Апиму, ему же вверялась судьба сплавляемых камней.
Миновав Сильсилэ, мы „по расписанию“ очутились в Нубии. Фирма Томаса Кука из долгого опыта убедилась, что и тем туристам, которые не продолжают пути к Вади-Хальфе, хотелось бы но возвращении рассказывать знакомым, что они провели в Нубии несколько дней, и потому „путешественная компания“ старается поддержать в этих туристах некоторые иллюзии.
Черта, отделявшая древний Египет от Эфиопии, проходила чрез Джебель Сильсилэ. По преданию, основанному на том, что „Джебель Сильсилэ“ в переводе значит „Гора Цепи“, — к выдавшейся столпообразной скале была прикреплена железная цепь, которою в минуты опасности замыкался Египет. Предание рассказали мне агенты Кука; в путеводителе же я прочел то, чего они не договаривали, а именно, что легенда эта — басня, ибо гора заимствовала свое название у близлежащего города Silsilis.
Как только пароходы прошли сильсильские ворота, мы почувствовали „нубийскую“ жару, и Анджело, вместо сюртука, сверх бархатного жилета надел в накидку парусинную курточку. Местность тоже пошла совсем нубийская. Действительно, купы пальм попадаются реже, полосы возделанной земли становятся все уже и уже, и волнистая желто-серая пустыня все чаще — то здесь, то там— надвигается к самой реке. Неподалеку от Джебель Сильсилэ барабарское или берберское наречие — язык Нубии и Судана — одерживаешь победу над арабским. За Джебель Сильсилэ „начинаются“ крокодилы, — так выразился мистер Кук, определивший даже в точности место, где мы их застанем (что снова дало повод мистеру Поммерою уверять, что они фальшивые). И подлинно, Ахмед Мустафа увидал в подзорную трубу, как с одного низменного острова два гада юркнули в воду; потом мы все видели этот остров. А какие Негры за Джебель Сильсилэ черпают журавлями воду из реки! Они не лоснятся как их поблекшие собратья северного Египта, принужденные вытираться каким-то составом, чтоб исправить цвет кожи; они черны как смазанный ваксой, но еще не отчищенный сапог. Зато белки и зубы ослепительно белы; право у иных ротозеев на берегу чрез губы и веки точно светит дневной свет, то-есть отверстия рта и глаз кажутся сквозным и, как у силуэток из черной бумаги. В прошлом году за Джебель Сильсилэ буфетчик очень дешево купил для жены Негра, однако вскоре был вынужден его сбыть, потому что он кусался. Словом, если новейшие географы и перенесли границу Египта за Ассуан, то случилось это по недосмотру: на карте, разумеется, можно нарисовать что угодно, но на деле нельзя изменить климата, природы, языка, людей. Решительно за Джебель Сильсилэ „наступаешь“ Нубия, и по такому расчету мы пробудем в ней три дня.
К солнечному закату Сандие и Бехера стали против Кум-Омбо (вероятно деревушка — впрочем подобно Карнаку нигде не заметная).
— Какое звучное, чисто африканское имя, сказал помощник г. Кука, младший агент mister Alexandre доложивший нам об остановке.
— Кум-Омбо построен на месте древнего Омбоса, присовокупил явившийся вслед за ним г. Кук, — а древний Омбос назывался в иероглифах Нубги.
Но зачем они утруждают себя и доказывают то, во что туристы, начиная с М. de Seville и кончая Miss Gertrude, уже вполне уверовали. Miss Gertrude, только-что написавшая в журнал: „Эдфу 21 февраля. Emily и я надели барежевые платья“, и, казалось, покончившая на этом со впечатлениями дня, снова раскрыла книжку, провела под вышеозначенными словами черту и прибавила: „того же числа, Нубия. Здесь так душно, что я думаю снять пелеринку“.
Даже завзятый скептик мистер Поммерой притворяется, что верит. Я слышал, как он сказал младшей дочери, подсмотрев запись её о пелеринке: „Сними, darling, сними, только пожалуйста по возвращении в Египет надень снова, не то простудишься“.
Как бы то ни было, в Египте ли мы или в Нубии, мы находимся в каком-то далеком захолустье. Когда мы шли к храмам Омбоса, пробираясь но сухим водосточным канавкам между рассадами четырехъаршинного табаку и двухсаженной касторки[120] на небольшой прогалине предстала нашим взорам картина домашнего негритянского быта: мужчина и ребенок, вероятно отец и сын, первый с холстом кругом бедер, второй без холста, сидя на корточках, разводили костер для ужина, а возле стоял верблюд привязанный к стеблю сахарного тростника, и больше ничего; тут совмещались сарай, кухня, ночлег — и все это, как в сказках, было „небом покрыто, светом огорожено“, затем на пути попались еще три такие же семейные очага, обнесенные впрочем соломенными заборами.
Храмов в Кум-Омбо два:{28} они стоят рядом, над самым Нилом, на крутом берегу, подмываемом рекой, и ожидают скорого падения; да и теперь часть их уже обрушилась в реку, усеяв обломками скат. Здания, занесенные тонким белым песком, едва приметны над землей; одно вовсе завязло, и ходу в него нет; от другого остался наружи лишь верх портика: сначала, между первых колонн, можно еще подвигаться, не рискуя задеть плафона, потом идешь среди капителей, и надо горбиться, потом надо ползти, а потом уже и ползти нельзя, — тогда как сверху большие брусья, хребет крыши— сломанные и цельные, ничком и стоймя — долго еще тянутся беспорядочною грядой, захлебываясь в волнах песка; последние два камня, вынырнув в предсмертном усилии, встали почти во весь рост и вершинами оперлись друг на друга; дальше песок подымается во все стороны пологим пологом, образуя котловину, и на верху берет приступом развалины брошенной деревушки, зубчатою стеною оцепившие храмы.
Но частности, в особенности же археологические, нас не занимают. То ли дело захолустье во всей его совокупности, опоясавшееся теперь огненною полосой в пол-горизонта и все сияющее и сверкающее в прощальном блеске дня. Червонным золотом позлащены холмы пустыни, редкие плантации и поля, противоположные отмели унизанные бабами-птицами, одинокая колонна с проснувшеюся совой на верхушке и выпугнутые из храмовых сеней летучие мыши величиной с небольшого ястребка… Только на Нил не хватило позолоты, он разлился серебром на несколько верст в ширину, — да пальмы у самого края земли ушли в сумерки, подобные ядовитым грибкам — крохотные, фиолетовые, на хилых ножках.
10 февраля
Ночь я провел в пустыне за храмами, далеко от спутников. Сначала Кук и его клевреты, опасаясь, как бы я не задержал пароходов, прибегали к чисто арабским хитростям и пытались напугать меня небывалыми страхами. Анджело придумывал, между прочим, разных хищных зверей, виденных им в бытность здесь Брэма (на самом деле не существующих ни в Старом, ни в Новом Свете). Но когда я торжественно обещал вернуться живой или мертвый к пяти часам утра, опасности рассеялись как туман, звери убежали куда-то южнее, и я был сдан с рук на руки деревенскому шейху, которому наверно вменили в обязанность, хотя бы силой, привести меня обратно с рассветом.
Нельзя сказать, чтоб я охотился: со мной было ружье, я даже волок за собою на длинной веревочке полуощипанного цыпленка, однако вследствие темноты в пяти шагах ничего нельзя было различить, и следовательно охота становилась немыслимою.
Если кромешная тьма не дозволяла видеть. что делается кругом, то с другой стороны воображению открылся полный простор; оно могло населять эту безмолвную, душистую ночь какими угодно образами. Вокруг песчаных полян, вместо зарослей низкого кустарника или бурьяна, я видел семейства кактусов с причудливыми цветами: отдаленные возвышенности преобразились в лес баобабов, а шагавший сбоку немой шейх огромного роста, облеченный с головы до пят в бурнус, казался духом земли, ревниво оберегающим свои владения от человека. Порою он таял как призрак и бесследно исчезал во мраке, — затем. образовавшись из мрака, снова шагал подле меня; иногда останавливался и, сделав земной поклон, долго лежал простертый на песке… Рассматривал ли он следы гиен или творил заклинания? Отдыхая над рекой, у самой черты берега, под лапчатыми листьями неведомого растения (мне не хотелось узнавать в нем касторку), я видел пред собою Нил, не тот, по которому плыву вторую неделю, а другой, прежний Нил, Нил моего детства, хрустальный и тихий как степные лиманы заросший по берегам густым очеретом, овеянный крыльями незримых марабу и пробужденный осторожным плесканием бегемотов, пускающих круги по водяной глади; от этого-то плескания, отражения звезд в воде колеблются, извиваясь змейкой.
В раннюю пору жизни, с именем какой-либо незнакомой местности обыкновенно связываешь представление о ней. — представление не соответствующее действительности; действительность по большей части бывает куда хуже:
Но в возраст поздний и бесплодный,
На повороте наших лет,
когда „хладные заботы“ и „строгие мечты“ заглушат бесполезную в наш век фантазию, мы ограничиваемся тем, что мысленно ставим на географической карте черную точку в том месте, где должны находиться городок или деревушка, выдвинутые политическими событиями из области полной неизвестности; новых картин воображение не рисует. Однако прежние, давние представления о странах, столицах, горных хребтах, морях, реках, долго живут в памяти и даже не совсем изглаживаются, если приведется увидеть самый оригинал; конечно, по мере того, как свыкаешься с последним, они заволакиваются туманом и только в глухую ночь, когда ни зги не видать, воскресают в темноте отчетливые и ясные, со всеми своими чарами.
Месяц, доживающий последнюю четверть, еле поднявшись над горизонтом, слабо осветил пустыню и прогнал марево.
Пока мы без определенной цели скитались в окрестностях Кум-Омбо, шакалы с голодным лаем, отчасти напоминающим кошачье мяуканье, брели по нашему следу. Чтобы подстеречь их при лунном мерцании, я спрятался между стоящими торчком конечными камнями храма; но лукавые хищники не появились на песке; они засели в развалинах деревни и сверкали оттуда глазами: казалось среди зазубрин черных стен вспыхивают и тотчас же гаснут парные светящиеся точки. Тем не менее цыпленка, оставленного в трех шагах от каменной палатки, я по выходе из неё не нашел: мелочные воры Египетской долины ухитрились стащить его из-под самых моих стволов.
В палатке было совсем тепло: камни не успели еще остыть от дневного зноя.
Простившись до зари с таинственным вожаком, лица которого мне так-таки и не пришлось увидать, я разлегся на верхней палубе в самой покойной качалке и проснулся только к полудню. Ландшафт изменился: Нил гораздо уже, течение его быстрее, вода не так мутна; местами из неё торчат вершины подводных скал. Замкнутая неприветными каменными берегами, река как будто не имеет дальнейшего течения, как будто тут же, многоводная, рождается из земли.[121]
На восточном берегу, у подножья утесистой горы, скучились арабские строения; пред ними две большие акации шелестят стручьями. Мы в Ассуане, в самом устье первых порогов.
Когда-то людная и славная Сиена, где неисправимый Ювенал, сосланный сюда на дальнее воеводство, продолжал писать свои сатиры, обратилась в обыкновенный арабский городишко, прозябание коего поддерживается лишь транзитным движением, произведения Дарфура, Кордофана и стран Центральной Африки, пришедшие на парусных судах к верховьям порогов, перевозятся сухим путем в Ассуан и здесь снова грузятся на суда.
Город встретил нас по праздничному, выставив на пристань живописнейшие образчики своего разноплеменного, хотя и не многочисленная населения[122] — красивых темнокожих Нубийцев, Нубиянок с косичками в виде тонких замасленных ремешков, отвратительных, ни на что не похожих дервишей арабского происхождения и главным образом Негров всех возрастов и оттенков— черных, шоколадных и оливковых, бритых, курчавых и с волосами по плечи, одетых, полуодетых и совсем голых с одною кожаною бахромой кругом пояса, вооруженных копьями, стрелами, луками, с кольцами в ушах, в носу и на больших пальцах ног…
Это не простые любопытные, собравшиеся поглазеть на иностранцев, а торговые люди: всякий принес свои товар, имеющий, правда, мало сходства с предметами продажи в других городах Египта. В Ассуане редко услышишь всеегипетское: „real, antic!“. Другие, обаятельные для истинного путешественника слова носятся в воздухе: „Cataracta, Soudan, Nubia…“ Поддельные сфинксики, статуэтки и жучки представляют исключение, а старинных монет вовсе не видать; вместо того, продаются страусовый перья, страусовые яйца — выпущенные и цельные, — рога антилоп и газелей, шкуры, щиты и дротики.
Маленькая девочка с ушами нетопыря, в лохмотьях, плохо скрывающих её тоненькие как палки члены, вся увешенная украшениями и амулетами, предлагает соломенную шляпу китайского фасона. Копьеносец свирепой наружности, с виду воин Зангебара или Мономотапы, продаешь нубийский веер в роде тех бумажных флагов, что в Москве красуются под Тождество на елке: к четырехугольной цветной циновочке пришита с краю ручка, тщательно увернутая в лоскуток грязного ситца. Облезлый старик носит кисть думовых плодов, светло-коричневых и сморщенных как он сам. Плод, в детский кулак, внешностью напоминает кокосовый орех, но ни зерна, ни молока в нем нет. Волокнистая оболочка, до такой степени твердая, что ее не разобьешь никаким молотком, содержит еще более твердое ядро, служащее, как уверяют, материалом для изделий из „слоновой кости“.
Кроме товара, в тесном значении слова, можно также покупать и другие вещи, например наряды и уборы „с плеча“. Все, что видишь, продается: смело вынимайте серьги из ушей, кольца из носа, стрелы из вязанок; снимайте с женщин головные покрывала, кожаные ладонки-талисманы, бусы и раковины, снизанные в ожерелья; снимайте с мужчин самодельные сумки-кошельки и пояса, оснащенные ремешками (тоже в раковинах и бусах). Быть-может, с известною ловкостью и кого-нибудь из торговцев можно сторговать у его однокашников; по крайней мере буфетчик зорко оглядываешь сброд ассуанских представителей, точно выбирая нового Негра для madame Angelo.
Впрочем, привести какую — либо сделку к успешному окончанию не так легко, как кажется: один вид покупателя, вооруженного кнутом, хлыстом или тростью, наводит такой ужас на купца, что всякое сближение становится невозможными Особенно трусливы дети. Фан-ден-Бош, купивший недавно чудный курбач, вырезанный целиком из кожи носорога, никак не мог подманить ближе чем на десять шагов ушастую девочку с китайскою шляпой; и на это расстояние подходила она медленно, дрожа всем телом, как плохо прирученная мартышка, на предельной же черте замирала, впиваясь в Бельгийца взглядом, будто делала над ним стойку. При малейшем движении Фан-ден-Боша, ее отбрасывало назад; только когда он догадался положить кнут на землю, состоялась торговая операция, и то не прямо, а косвенно — чрез обязательное посредство зангебарского воина. Безоружного туриста постигает другое горе: его, наоборот, никто не боится, и предложение настолько превышает запрос, что коммерческие дела опять-таки приостанавливаются. Как только я ступил на берег, меня со всех сторон окружили и притиснули. Я слабо защищался, с предосторожностью потрясая в воздухе кулаком. Сцена напоминала пререкания на Константине с александрийскими лодочниками; но здесь вместо человеческих лиц надвигались какие-то рыла, и я задыхался от запаха касторового масла и верблюжьего сала (туземцы положительно для чего-то ими смазываются). Избавил меня Мехмед. Он долго стерег толпу, притаившись между кресел и качалок, и вдруг одним львиным скачком перелетел с верхней палубы под сень акаций. Внезапное появление его произвело неизобразимую сумятицу: в клубах поднятой пыли замелькали икры и пятки, дробью зачастил топот босых ног, — и чрез мгновение кошмары исчезли; на пристани остался один Мехмед, позеленелый, со сверкающими глазами и зубами, и с бичом в каждой руке.
В крытом базаре, тотчас за входными городскими воротами, кроме того, что мы уже видели, продаются дешевые материи, нужнейшие предметы домашнего обихода, ненадеванные принадлежности нубийского наряда, мужского и дамского, хорошенькие, крепкие корзинки с крышками, плетеные из жгутов разноцветной соломы, железные наконечники для стрел и копий и т. п. Здесь как-то безопаснее, кикиморы мерещатся реже, преимущественно попадаются обыкновенные Арабы. Оживление впрочем большое. Впереди туристов, кривляясь и кувыркаясь, двигаются ассуанские замухрышки; некоторые услаждают наш слух игрой на самодельных тростниковых дудках, за что получают бакшиш изюминами и винными ягодами, самую дудку можно добыть за одну винную ягоду или за пять изюмин. Взрослые туземцы гремят серебряными деньгами, предлагая разменять соверен или доллар: „кассура, эль хавагия, кассура!“[123] слышится со всех концов. Согласиться на такое предложение значить оказать Арабу услугу, за которую он вежливо поблагодарить и даже не попросить бакшиша. Во всем Среднем и верхнем Египте, от пирамид Гизэ до порогов, феллахе усердно собирают золото, вероятно для того, чтоб удобнее припрятать свои капиталы от сборщиков податей. Доллар (на местном наречии всякая серебряная монета пятифранкового достоинства) сам по себе не представляет преимуществу но здешние аферисты, разменивая его, сбывают другие, менее крупный иностранные монеты — полтинники, шиллинги, франки и четвертаки, кои выше Луксора в лавках не принимаются: как ходячая монета, за долларом непосредственно следуют пиастр и полупиастр.
При размене не замечается поползновений к обману. Если, не доплатив вам нескольких франков, импровизированный меняла, увлекаемый товарищами, скроется, споря во все горло и размахивая руками, это ничего не значить: он в последствии разыщет вас и отдаст долг сполна. При сдаче покупщик тоже не обсчитывается. Вообще, несмотря на всю назойливую алчность местных обывателей. в них сказывается некоторое уважение к чужому карману. Среди базарной суеты мне случилось рассыпать целую горсть мелочи; я уже мысленно распростился с нею, но кувыркающаяся молодежь почтительно расступилась. и пожилой мужчина принялся подбирать монетки, кладя их одна за другою на мою ладонь: все оказались налицо.
Однако честные (сравнительно) граждане Ассуана, в особенности их дети, не мерят других на свой аршин и на каждом шагу подозревают иностранцев в надувательстве. Получая пиастр за проданную вещь, они долго рассматривают его, обнюхивают, пробуют на зуб и вдруг решительно возвращают.
— „Кайро!“ кричат они — кайро! кайро!
Этого кабалистического слова я сначала никак не мог донять.
— Bad, no good![124] толковал Ахмет Сафи, более же точного объяснения дать не сумел.
Я было думал, что пиастр — кайро, когда в нем просверлено ушко или есть какой-либо изъян, но и совсем новые нетронутые монеты встречали неблагосклонный прием и по тщательном рассмотрении и обнюхании оказывались „кайро“. Следующий случаи навел меня на иную мысль. Мальчишка, крикливый, живой, точно налитой ртутью, продав мне сулею из цельной тыквы, взглянул на полученный деньги и, не задумываясь, отдал их обратно, затем, дрыгая руками и ногами, подскакивая и перекидываясь, стал кричать на весь базар: „каиро, кайро, кай-ро!..“ Порывшись в портмоне, я вынул ту же самую монету, и к моему изумлению только-что отвергнутый пиастр был признан годным, получил поцелуй и спрятался во рту несносной егозы. Из этого я заключил, что кайро значит „фальшивые деньги“, и что нас принимают за монетчиков, не настолько впрочем бесстыдных, чтобы по всенародном уличении не внять голосу совести.
А мы, видит Бог, не дали повода к недоверию. Сами мы с таким упованием шли на дудки и свирели, так охотно поддавались на заманчивые „Cataracta, Soudan, Nubia“, что лучшего не оставалось желать. И как дикари времен Колумба уступали золото за побрякушки, так в настоящее время мы платили дикарям большие деньги за ненужные или ни к чему непригодные вещи. Туристы накупили страусовых яиц, опахал из циновки, всяких поясов, амулетов… Я возвратился с пучком страусовых перьев (в Париже они дешевле). Tristan de Seville приобрел лук с „ядовитыми“ стрелами: лук был сделан из негнущейся, расщепившейся на концах палки, которая, отбыв срок у ослятника, нарядилась в обрезки зеленого сафьяна; тетивой служила сахарная веревочка, а стрелы явились из колчана без наконечников. Мистер Поммерой, приняв серьезный вид, водил к себе всех по очереди, чтобы показывать „costumes complete“ Нубийца и Нубиянки: то были — копье и пара сережек. Кто-то из безличных путешественников купил целую связку колец для носа. Один Ахмет, сын консула, не потратил даром ни денег, ни времени; он ничем не хвалился, но я видел, как практичный молодой человек пронес в свою конурку великолепный слоновый клык.
В Ассуане есть и произведения искусства — серебряные вещи изящной и своеобразной работы. С ними явился на пароход степенный Копт, чистый, весь в черном, принесший в складках одежды запах ладона и розового масла. Неторопливо развертывал он своими смуглыми руками с красивыми длинными пальцами клетчатые платки, заключавшие всякие драгоценности, и пред восхищенною Miss Emily чередою проходили массивные браслеты, перстни и другие женские украшения. Все это сделано из наших и иностранных денег.
Берег насупротив города не материк, а довольно обширный остров, охваченный рукавами реки. Арабы зовут его Джезирет-эль-Захер,[125] „Остров Цветов“, поэтическое имя, ничем не оправдываемое. В северной части, на каменистой и пыльной почве, растут одни пальмы; южная, где находилась Элефантина, завалена грудами мусора и обломков, и нигде нет ни малейшего цветка. От Элефантины не осталось интересных следов. Последние её памятники, Ниломер и описанные французскою экспедицией храмы Амунофа III и Тутмеса III, разрушены в 1822 году ассуанским губернатором для постройки конака.[126] История или по крайней мере путеводители не сохранили имени этого египетского Вандала.
На острове, где находятся две деревушки, заселенный исключительно Нубийцами, женщины и девочки ждали нас с соломенными подносами, полными всяких редкостей, а гурьба мальчишек, покачиваясь и выбивая такт в ладони, пела односложную песнь, в которой только и слышалось что заветное словцо, девиз всего Востока. Выходило что-то вроде:
Элла, элла, эль бакшиш,
Элла, элла, эль бакшиш.
При каждом брошенном пиастре напев обрывался, десятки рук взметывались вверх, слышались сдавленная брань, крики, топот, и затем снова бесконечная нищенская эпопея терзала ухо и тянула за душу.
Вечером Кук по обыкновению оповестил нас о том, что происходить завтра: „Get up at six, breakfast at half past six, start to Philae at seven; donkeys and camels will be provided.“[127] Из Филэ желающие, в случае благоприятной погоды, могут „shoot the cataracts“, т. е. спуститься чрез пороги в дагабии.
Итак, нам предстоять новые впечатления — езда на верблюдах и, быть-может, „the shooting of the cataracts.“
Это shooting входит в круг самых необходимых для туриста проделок и считается весьма опасным, хотя несчастий ни с кем не случалось. Разумеется, подобного рода опасность служить только лишнею приманкой, и все пассажиры без исключения приняли участие в складчине для найма дагабии. (Фирма не берет на себя этого расхода.)
Но в данную минуту обсуждается другой вопрос: мы опять не хотим подыматься так рано и, волнуясь, требуем часовой отсрочки. Кук упорствует; он понимает, что власть его сильно пошатнулась, что для поддержания её непременно следует привести в повиновение взбунтовавшийся экипаж, и если бы не мистер Поммерой, мы пожалуй действительно встали бы в 6 часов.
„Ladies and gentlemen“, начал толстяк, подражая голосу нашего оппонента; все стихли, предугадывая шутку: „Ladies and gentlemen, to morrow the get up at 2 after midnight, breakfast, at 2 and half, start for the ruins of Tho-mascooksonia Maxima at 3 hours: torches for the road will be provided; dromedaries and jiraffs have already been telegraphed from Tombooktoo. At quarter past 3 morning, the ropes of the Thomas-Cook’s-and-son’s — Nile — crocodile will be removed. If any further informations“…[128]
Опасаясь дальнейших насмешек, знаменитый мореплаватель поспешил согласиться.
11 февраля.
День мой начался маленькою неприятностью: ненавистный Анджело не распорядился, чтобы меня разбудили вовремя, и, несмотря на выторгованный у Кука час, я постыдно проспал верблюдов: их разобрали нарасхват. Пароходы и пристань были пусты; только Ахмет Сафи, не управившийся с посудой, наскоро перетирал последние тарелки, и в тени акаций понуро дремали два осла без уздечек и стремян. Кончив работу, Ахмет предложил мне тронуться в путь.
С туземным способом верховой езды осваиваешься быстро; теперь уже мне не трудно скакать на расседланном и невзнузданном осле; я даже умею управлять им, тыкая в шею щепкой, отнятою у погонщика, который, то хрипя, то давясь устрицами, бежит сзади с пустыми руками и пускает в ход свои пальцы.
Две-три улицы, несколько сводов, несколько ворот (они местами преграждают улицу), и мы за городом в утре знойного нубийского дня. Хотя все сурово и мертво кругом, — весеннее небо светится такою лазурью, в воздухе чуются такие животворные струп, что кажется к полудню песок должен стаять подобно случайному летнему снегу, а гранитная почва покрыться цветами и зеленью. Дорога идет долиной; из тонкого серого песку кое-где вырастает каменная глыба или могильная часовенка с куфическою надписью. Долина служила когда-то руслом Нилу, и на куполообразных сглаженных водой скалистых берегах её встречаются иероглифные обращения к богу Нум — Ра, покровителю порогов. Нынешние пороги остаются справа, незримые за возвышенностями. Слева видны каменоломни, откуда особым способом добывался сиенит:[129] в дыры, просверленные в скале, плотно загонялись палки, которые потом смачивались, вследствие чего разбухали и ломали камень. Тут есть статный обелиск, частью уже отделанный и разубраный письменами, но не вынутый из утеса.
Общество впереди нас, версты за три: его едва можно различить. Дорога усеяна пешеходами, преимущественно женщинами с корзинами на головах. Жители ближних деревень ежедневно ходят на базар в Ассуан продавать сырые произведения.
Разобщенные с нашими спутниками, одинокие в пестрой веренице туземцев, мы вступаем с Ахметом Сафи в дружеский разговор. Он заводит речь о поездке в Хартум: пусть я скажу одно слово, only one word, и ему ничего не будет стоить, заплатив 5 фунтов стерлинг неустойки, завтра же распрощаться с Саидие, где им помыкает signor Angelo; в Филэ мы найдем дагабию до Вади Хальфы, затем в другой дагабии доберемся до третьих порогов, затем из Ханека отправимся в Донголу, из Донголы — в Меравэ, в Меравэ, немного ниже четвертых порогов, покинем на время Нил и вперерез на верблюдах двинемся чрез Баюдскую пустыню… Собственно дальше Донголы ехать не зачем; в Донголе можно все увидеть: там есть много фруктов, много пальм, много крокодилов и гиппопотамов… Как там хорошо, как тепло зимою! И какие там славные люди живут!
— Это моя родина, прибавил он, обратил на меня свой добрый, сиявший гордостью взор;—потому я и честный человек, что оттуда родом; но вы меня не знаете… Дайте срок, я прочитаю вам полученные мною аттестаты; они у меня спрятаны в Каире: с собою не вожу, еще, чего хорошего, потеряешь. Вот когда соберусь к своим, непременно возьму показать.
Тут старый Нубиец казалось позабыл о моем существовании. Преобразившееся лицо его улыбалось какому-то прекрасному видению. видению этому он молился всею душой, всеми помыслами, и делал ему признания в ровной спокойной, беззаветной любви. „О Dongola, Dongola!“ тихо шептали его губы.
— А ваша родина где? спросил он, очнувшись, и подогнал вислоухих лентяев, которые, заслушались своих седоков и давно сбились на самую мелкую рысь.
— В России, отвечал я.
Ахмет пристально поглядел на меня.
— Вы наверно не Англичанин?
— Наверно.
— Ну, так я сердечно рад, что вы Русский! Russia— great country, great people, great king…[130] Подарите мне вашу визитную карточку. — Благодарю вас, my good master. — После своей родины я больше всех стран люблю вашу родину и многое хотел бы о ней узнать; к несчастью, до нынешнего дня я никогда не видал настоящего Русского кроме г. Л.,[131] да и его встречал только на улице и конечно не смел подойти к нему с расспросами. Не откажите же поучить меня. Правда ли, что Россия больше Англии, больше Америки и больше Бельгии? Правда ли, что она ровна как поле, и что там нет с обеих сторон гор и пустынь как в Египте? Где же в таком случае ваши могилы и храмы? Справедливо ли, что в эту пору года ваша река, the Russian Nile, от холода делается твердою как стекло, а вместо дождя с неба падает иней и покрывает Русскую землю белым бурнусом?
Мы настигаем между тем хвост каравана; наткнулись на какого-то щеголя в цветном галстуке, в полосатой жакетке, в штанах раструбом; остановившись поперек дороги и сдвинув на затылок цилиндр, он важно закуривал полуаршинную сигару. Свежевыбритые губы и подбородок с отливами спелого чернослива, пышные баки как два воронова крыла, брови в роде усов — все было очень знакомо. Я припоминал, припоминал… и вдруг, умственно нарядив франта в белый колпак, фартук и куртку, узнал в нем нашего повара-Француза, „qui а voulu faire un petit tour avec la soeite“.
— La fumee de mon havana ne vous derange pas? осведомился он, когда мы поравнялись.
Нечего и говорить, что „havana“ пахла капустой, однако нисколько меня не беспокоила.
Далее встретили покинутую всеми мисс Монро; седло её свернулось на сторону, и она не могла продолжать путь.
— Чего вы стали? говорила она, смеясь;—учитесь вежливости у Британцев, берите пример, с того любезного gentleman’а, который ведет в поводу верблюда. Я умоляла его помочь мне. В ответ он предложил поменяться животными: „Тогда, говорить, я поправлю седло… ничего, что дамское — усижу“. Я конечно отказалась, и мистер Джонсон ушел, не оглядываясь. А мальчишка его никак не слабить с подпругами, не отстегнет пряжек.
Опередили и мистера Джонсона, успевшего отойти довольно далеко, пока мы выручали из беды молодую девушку.
— И вы не хотите меняться? спросил он;—напрасно! Может вы боитесь, что так высоко лезть? Но ведь он станет на колени; и к тому же, если угодно, я вам пособлю. Прекроткое, преспокойное животное!
Как мне ни хотелось согласиться, негодование взяло верх, я проскакал мимо, и таким образом, чтоб отомстить за мисс Монро, наказал самого себя.
Тотчас за порогами, на восточном берегу, находится пристань для перегрузки товаров, минующих катаракты[132]. Здесь, в тени сиксморы, отдыхая от работ но транзиту, суетились и горланили Берберы[133] со всевозможными диковинками. По рукам ходили оловянные кольца с кремнями вместо самоцветных камней, чучело двухнедельной газели, похожее на детскую лошадку, живая газель, ровесница, а может-быть и сестра чучела, голова селедки с широко открытым ртом, бережно высушенная и выдаваемая за голову „young crocodile, три набитые соломой настоящие крокодила тоже с разинутою пастью и пр. (в них более сажени; просят по 25 франков за штуку). Мальчишка продают довольно хорошенькие агаты, отшлифованные рекой, и незатейливые игрушки — дагабии — особым образом расщепленные и оперенные тростинки, бегущие с ветром по земле. Иные снимают с себя для продажи ожерелья и ладонки; но многим и снять нечего; эти-то и кричат больше всех.
Теперь я неоспоримо в Нубии, как по. древним, так и по новейшим географиям. Местность представляет что-то совсем особенное, — египетского нет ничего. Нил— не река, а озеро без предшествующего и последующего течения, стиснутое кольцом темных скал и валунов, неширокое, глухое озеро, из средины которого горбом подымается каменный остров, увенчанный развалинами храмов; вода, с зеленоватым оттенком, гладка как зеркало и сравнительно прозрачна.
Не знаю, известна ли ученым история Фил, но при взгляде на остров она — несложная и ясная — сама собою бросается в глаза: отстраняясь от докучливых людей, боги ушли в пустыню, на край Египта, разгребли там скалы, образовали пруд, нагромоздили посреди его гору и на ней создали себе палаты для вечного сна и покоя. Вечный сон осенил богов именно в Филах. Греческая надпись на одном из храмов указывает, что спустя семьдесят четыре года после знаменитого эдикта Феодосия (453 г.) здесь собиралось последнее вече жрецов Изиды.
Люди, поселившиеся как на острове, так и по берегам Нила, давным давно нарушили мир священного затишья, и только завороженный ветер доныне не смеет рябить поверхности воды.
Дагабия — не детская игрушка и не роскошная египетская яхта, а какая-то грязная, грубая, неповоротливая расшива— перевозит нас через рукав отделяющий Филы от восточного материка. Она набита битком: кроме туристов, сюда забралась и вся прибрежная деревушка; приходится стоять как на пароме. По бортам, вместо весел, медленно тонут и выныривают пластины и расколотые бревна, при чем гребцы поют особую, нубийскую „дубинушку“, отличную от арабской. Радушные поселяне продолжают орать, торгуясь и предлагая товар, орут мальчишки, прося бакшиш, орем и мы, и все-таки в общем гаме не можем расслышать друг друга; кажется орут и крокодилы под мышками своих продавцов, надуваясь, пружась и все шире разевая пасть, без того уже хватающую им за уши.
А баржа не подвигается, только глубже садится в Нил, словно попавшее не в свою стихию жалкое, грузное чудище, которое мешкотно барахтается неуклюжими лапами и утопает, оглашая утесы ржанием и гоготом. В воде, на цельных и расщепленных чурбанах, большими лягушками плавают люди: одни греются на солнце, сверкая мокрою кожей, другие кружат около беспомощного дива. Длинные бревна умещают по два человека; подбородок заднего лежит на спине переднего; выходит безобразное сплетение рук и ног, но лягушечье подобие не утрачивается. Таким первобытным способом часть туземной публики перебирается в Филы.
Ни душегубок, ни лодок здесь нет; Нубиец, которого призрак наживы или всесильная любовь манят на другой берег, раздевается (s’il у a lieu), обматывает платьем голову и переезжает на бревне. Подобного рода плавательными снарядами наши гребцы заменили весла— с тою вероятно целью, чтобы в случае крушения благополучно уплыть от неловких иностранцев.
Однако мы не потонули и в конце концов невредимые пристали к каменной лестнице с римскою аркой в вышине, чуть не единственному доступу на остров. Оцепляющая его со всех сторон набережная с убылью воды превратилась в неприступную стену. Остров, посвященный супруге Озириса, в древности назывался Илак или с членом П’илак „место границы“ (Philae). Он не велик (всего 1.200 футов длины при 400 ширины), и для карнакского храма на нем вряд ли хватило бы места. Камень, пыль, запустение, костяки древних зданий, — все наводить на унылые мысли, и только яркие цвета рисунков на памятниках, да прихотливость зодчества, вовсе исключившего из планов прямые углы, немного развлекают воображение. Храмы, если не принимать в расчет их углов, мало отличаются от прочих египетских капищ: на фронтонах парит тот же окрыленный диск солнца, те же маски богини Атор смотрят вниз с капителей колонн, по стенам такие же ГИтоломеи и римские императоры потрясают боевым топором над вязанками врагов, вскармливаются грудью Изиды или с чванною осанкой приветствуют чванных богов.
В проходе главных пропилонов, на стенке правого из них, вырезаны следующие слова: „L’an six de la Republique, le 13 Messidor, une armee francaise commandee par Bonaparte est descendue a Alexandrie. L'armee ayant mis vingt jours, apres les mamelouks en fuite, aux Pyramides, Dessaix commandant la premiere division les a poursuivis au dela des cataractes, oil il est arrive le 13 Ventose de I’an 7. Les Generaux de brigade Daoust (Davoust), Briant et Belliard, Donbelot (Dombellot), chef de l’etat major, la Tournerie, commandant l’artillerie, Eppler chef de la 2-eme legere. Le 13 Ventose I'an 7 de la Republique, le 3 Mars an de J. C. 1799. Grave par Castex sculpteur“.[134]
Запятые и точки я расставил сам, по догадке. В подлиннике они отсутствуют. К тому же, если руководствоваться строгим смыслом текста, окажется, что Дессэ прогнал за пороги не мамелюков, а пирамиды. Как видно, доблестная армия не отличалась грамотностью; по бокам этой надписи, заметны на камне короткие горизонтальные желобки — следы других соскобленных слов, без сомнения подписей туристов, пожелавших увековечить свои имена — а над нею крупными буквами отпечатано: „une page d’histoire ne doit pas etre salie“[135].
— Parbleu, certainement non! говорил повар, еще не докуривший своей гаванской сигары — il u a par ici Bonaparte et Republique, ca doit etre respecte.[136]
Между тем имена путешественников, изгнанные с одной стороны прохода, появились среди древних изображены противоположной стороны. Да и самая похвальба Французской республики святотатно легла на 20-ти вековом рисунке: под фамилии Наполеоновских генералов сбита и сглажена целая пелена барельефов и иероглифов, и таким образом страница другой истории, если не более обаятельной, то во всяком случае менее известной, чем поход Наполеона в Египет, исчезла на вещи никем не прочтенная{29}.
С верхних террас большего из храмов озираешь a vol d’oiseau с одной стороны внутренние его дворы и примкнувшие к нему меньшие храмы, с другой — пересекающиеся черты улиц разрушенного селения; неподалеку стоит „киоск Траяна“, беседка из одних колонн, легкая, как сооружения афинского Акрополя (колонны соединены стенками лишь в нижней части). За рукавами Нила, обнявшими остров, высятся темные гранитные утесы; между ними то там, то здесь зеленеет финиковый кустарник или грезят четы стройных пальм. Западный берег не сплошной: он прорезан невидимым отсюда рукавом, отмежевывающим остров Бигэ[137] (оконечность последнего в половодье образует еще другой самостоятельный остров, Коноссо). На севере, сузившись, река со слабым ропотом пропадает у подножия скал, среди крупных валунов. Сейчас в том направлении скрылась, точно в скалы ушла, изящная дагабия под американским флагом. Выше фил, Нил заворачивает на юго-запад, и там, где он исчезает, отгадываешь прежние широкие плёсы и прежнее приволье. На восточном берегу, под живым наметом пальмовых вершин, дымится пароход; возле него, на зеленой полоске берега, для туристов, только-что возвратившихся со вторых порогов, раскинуто несколько белых палаток. Завтра пароход идет в Вади-Хальфу— последний рейс нынешней зимы.
Пронилонные террасы обнесены парапетом толщиной в сажень, и чтобы что-нибудь видеть, надо взобраться на него, лечь из предосторожности плашмя и выставить за край кончик носа. Оно и в таком положении страшновато. Ветер (ему на этой вышине дуть не заказано, он запрещен только внизу) навевает всякие нелепые ужасы: то вообразишь, что порывы его обратятся в ураган и, сорвав тебя с высоты, раздробят о соседние кручи; то вспомнятся Клавдий Фролло и Квазимодо над кровлями Notre-Dame de Paris, и с суеверным содроганием замечаешь, что у мирного проводника с сережками в верхнем и нижнем краях уха и с ожерельем из снизанных тростниковых кружочков — на одном глазу бородавка!.. То вздумается, что слетишь ни с того, ни с сего, сам собою, — голова перевесит и кувырнёшься пятками к верху. Вдобавок, когда смотришь вниз, вдоль каменного отвеса, где нет ни выступа, ни выбоины, за которые можно бы, падая, уцепиться, становится так тоскливо, так грустно, что кажется сам готов броситься в глубину. Я поскорее спустился наземь от соблазна.
Завтракали в Трояновом киоске. Трусливые Берберы осторожно подбирались к нам, держа в зубах холст рубахи, спереди у ворота — так, чтобы между рубахой и телом оставалось пустое пространство, имеющее притуплять удары курбача. Но удары Мехмеда притупить не легко, и после завтрака Нубийцы, жалобясь как комнатные собаченки, показывали друг другу ссадины и красные рубцы на различных частях тела.
Здесь же распростились с немногими путешественниками, продолжающими „trip“ до вторых порогов. Общество лишается, между прочим, знаменитого мореплавателя и грубияна Джонсона. Последний к общему изумлению обошел всех с самыми задушевными рукопожатиями, а г, Кук не мог отказать себе в удовольствии произнести прочувствованную речь о том, как в жизни люди сходятся и затем снова расходятся.
Спустившись из беседки на высокую береговую стену, остающиеся, или точнее возвращающиеся, провожают более счастливых товарищей возгласами, выстрелами, маханием платков и салфеток. Пока лодка, высланная с парохода, уплывает по ровной воде, увозя странников к белоснежным палаткам, я еду воображением в Вади-Хальфу и до слез завидую Джонсону. Зачем не взял я билета до вторых порогов? Неутоленная, неутолимая жажда впечатлений влечет меня далее и далее. И мне кажется, не я один испытываю мучительную тоску по незнакомой стране; на многих лицах написаны зависть и досада, прикрытые улыбками и заглушенные дикими криками.
Драка между Негром и Арабом отвлекла наше внимание от тягостной перспективы чужого счастья. Поссорились они из-за бараньей кости и в одно мгновение раскровянили друг другу лица; каждый силился сбросить противника со стены; слышалось рычание и щелканье зубов; одежда летела клочьями. Негр видимо одолевал; со своими длинными, хваткими руками и исковерканною от злобы рожей, он походил на. гориллу, которая, остервенившись в борьбе с человеком, грызет ему плечи, щеки, горло. Происшествие это дало сыну консула, случай обнаружить рыцарские чувства. Завязав в салфетку купленную им живую газель, Ахмет Мустафа устремился на помощь к побежденному, бросился сзади на Негра, скрутил его, закинул далеко в реку кость раздора и, спокойный, как ни б чем не бывало, вернулся беседовать с дамами.
Нас ожидает другое досадное обстоятельство: мы не будем „стрелять катарактов“. Над Филами дует северный ветер, и хозяин дагабии наотрез отказывается везти нас в Ассуан. „Кабы немного раньше — было бы можно“, утешает он.
Говорят, спускаться порогами очень весело. Переезд длится менее часа: дагабия летит стрелою, извертываясь среди скал и надводных камней, вы же смотрите себе на быстрину с высокомерною улыбкой, вызванною сознанием „опасности“, на деле не существующей. Но подыматься против течения. если и не веселее, то во всяком случае любопытнее: такой картины не увидишь нигде. Безусловно нагие люди с бичевой в руках карабкаются но береговым скалам; безусловно нагая команда пихается шестами. Ежеминутно по манию рейса (лоцмана) десятки людей то с берега, то с дагабии скачут в воду и переплывают поток. Стоном стоят исступленная брань и завывание „дубинушки“. А судно упорствует, едва подвигаясь; иногда вовсе станет и стоит часы с косностью убитого кита, которого сотни дикарей не в силах стащить с места. Случается ехать трое суток. Конечно, по прошествии получаса сценой насладишься вдоволь.
Владелец судна решается подвезти нас только к рождению порогов, откуда мы направимся сухим путем в деревню эль-Махату, чтобы там взглянуть на их полный разгул.
С острова вслед нам несется унылая песня: „элла, элла, эль бакшиш“, сопровождаемая скаканием и хлопаньем в ладоши. Кругом по-прежнему плавают люди-лягушки, имевшие спуститься вместе с дагабией в Ассуан; путешественники погружают их в воду, упирая в осклизлые спины конец трости или зонтики; вынырнув, амфибия ловко садится верхом на бревно и протягивает руку за наградой. Лодочники и продавцы, получив от буфетной прислуги остаток нашего студня, притихли и едят; но вдруг раздается слово „ханзыр“ (свинина)!“—они приходят в смущение; некоторые суют свои куски в нос туристам, вежливо прося их понюхать, не ханзыр ли? Студень действительно оказывается ханзыром и выкидывается за борт; мы продолжаем плавание в голодном молчании. Наконец, дагабия, увлекаемая течением, спешит причалить к берегу и неудало натыкается на скалу. Мы частью прыгаем на сушу, частью спускаемся по упертым в утес шестам, и без оглядки, в перегонки, бежим к верблюдам; оглядываться не на что: Нил, стесненный грудами камней, около которых вода слегка журчит и пенится, чрез какие-нибудь двадцать сажень пропадает за крутым поворотом. То же видно и с пропилонов. Выбор верховой скотины составляет теперь главнейший жизненный интерес. Я наметил себе самого большого верблюда и опрометью лечу к нему; в то же время с удивлением замечаю, что многие мужчины стремительно накидываются на ослов. Верблюд мой, я добежал первый!
Вот он, этот „корабль пустыни“, столько прославляемый поэтами и путешественниками, в натуре жалкий и загнанный, плохо кормленный, вовсе не чищенный, с вытертою шерстью, с железным кольцом, зверски продетым в носовой перегородке… Он лежит в ожидании седока и ревет не то злобно, не то страдальчески, слюнявя бритый затылок вожака-мальчишки, который обеими ногами стоит на его согнутой ноге, чтобы помешать ему приподняться раньше времени, Мальчуган не замечает противных движений змеевидной шеи, не чувствует что горбоносая морда как в щипцы взяла сзади его голову: он весь ушел в созерцание нового эль-хавагии, посылаемою ему судьбой.
А эль-хавагия и не взглянет на него, эль-хавагии не но себе, эль-хавагия-озабочен… Вотще праздные ребятишки стараются развлечь его особого рода вальсом и акробатическими упражнениями на песке. Напрасно блещет небо, и светит солнце… Он только-что влез на какой-то жесткий остов седла, прикрытый дырявым ковром, чуть не слетел вперед, когда животное, подымаясь, встало сначала задними ногами, — чуть не свернулся назад;, когда затем оно водрузилось на передних, — и потом очутился на такой высоте, таким сирым и одиноким, что ему больше ничего не остается делать, как крепко-прекрепко держаться за деревянную луку и упорно смотреть между ушей исполина-животного.
Верблюд оказался тем самым, что вез мистера Джонсона. После первых шагов я понял, почему этот предупредительный кавалер столь любезно предлагал его мисс Монро: меня швыряло из стороны в сторону; я едва удерживался на высоком горбе и являл против желания образчик опрокинутого маятника. По неровному пути верблюд шел такою развалистою ходою, что с него пожалуй скатился бы и более отважный наездник, чем я; поэтому, в небезопасных местах вожак ссаживал меня наземь. Чтобы заставить верблюда лечь, он дергал за привязанную к кольцу веревку, как за шнурок звонка, после чего всегда следовал гневливый, мученический рев, крайне неприятный для уха.
У деревни эль-Махаты, соответствующей в торговом отношении Ассуану (местечко против Фил есть лишь пристань этой деревни), под сикоморами и думовыми пальмами, истомленные жарой туристы, погонщики и животные напились воды из общего колодезного бревна и затем двинулись к Нилу мимо огромных куч фиников, одетых, как в серые чехлы, в дорожную пыль; странно видеть в таком небрежении сласть, продающуюся в других местах по фунтам и в коробках. Здесь это хлеб насущный, а хлеб, как известно, нигде не пользуется особенным почетом. На воздухе, под лучами солнца, плоды обратились в тощие, сухие деревяшки.
Около эль-Махаты те же каменные груды по берегам, то же течение сильное и могучее, но без гула, без грохота, без плеска горных рек; журчание струй у камней да вечный шепот пены не в силах разбудить мертво-скалистой окрестности, и если бы померк всеоживляющий свет египетского неба, Нил выглядел бы настоящим Коцитом.
Вообще пороги не живописны и не величественны. На всем их протяжении нет ни одного водопада. В самой бурливой части, узком проходе Баб-эль-Шелала, где фараоны, по пути в Эфиопию, в громких надписях хвалились идучи на рать, — 150 футов течения имеют лишь десятифутовый уклон.
В том месте, куда мы подошли, человек двадцать деревенских жителей прыгали с высокого камня в реку, выносились на берег ниже, шагах в пятидесяти, бежали нагишом назад, прыгали снова, и казалось этому круговому движению не будет конца. Некоторые мошенничали, окунаясь в водоворот лишь там, откуда прочие выползали после крушительного плавания; иные медные лбы не давали себе даже труда намочиться и как бы за то просили бакшиш, что сняли с себя рубаху зли ремешковый пояс. Голый старик держал за и лечи голого юношу и с отеческим самодовольством повторял: „Real, cataracta, Soudan, Nubia“… Оба были совершенно сухи.
На верблюде я опять почувствовал себя одиноким сиротой отобщенным от прочего мира. Когда, свернув вправо, долинкой, выехали на утрешний путь, я пробовал, но так же безуспешно как мистер Джонсон, променять верблюда на осла. Пришлось до самого Ассуана маяться на „корабле пустыни“ и выносить его боковую и килевую качку. Под конец я немного попривык: перестал держаться за луку и даже клал ноги кренделем, по-арабски, однако в итоге жестоко поплатился за страсть к новым впечатлениям: мои икры, бедра, тело кругом стана и плечо, чрез которое висела на ремне нубийская тыква для воды, были растерты в кровь.
В наше отсутствие на пароходах случилось несчастье: дагабия под американским флагом, примеченная мною из Фил, благополучно миновав пороги, с разбега налегала на Саидие, и двое матросов упали с её мачт на нашу палубу: один проломил крышу кухонной рубки и попал в корзину с посудой — он сильно расшибся и изрезался (Ln Arabe, vous savez, ca ne compte pas, запальчиво говорил Анджело, mais l'Americain doit me payer, une indemnite pour la vaisselle);[138] другой убился на месте размозжив голову о дверь моей каюты.
Взор напрасно искал следов этой близкой смерти, столь же неожиданной, сколько и безразличной для всех. Все уже было прибрано, крыша кухни заделана, пол вымыть, покойного успели похоронить.[139] Лишь на нижней половине моей двери выступаю широкое, едва заметное светло-розовое пятно.
„C'etait ici la cervelle“, пояснил буфетчик; „On a lave, mais ca ne s’en va pas“[140].
И чрез полчаса все забыли об убитом и о раненом, и по старому, беспечально потекла наша пароходная жизнь.
12 февраля.
Вчерашний день, полный разнородных ощущений, заключился для меня великолепною ночью, проведенною без сна под звездным небом. Луксорская катастрофа с собакой не совсем охладила меня к африканским охотам, и после обеда, несмотря на усталость, я отправился за город караулить зверей. Еще утром условился я с Негром, принесшим на пристань трех небольших поджарых длинноухих зайцев (их уши длиннее, чем у наших, а мех, подобно оперению здешних ласточек, подходить под цвет пустыни).[141] Вечером он явился за мною в кают-кампанию, неся на одном плече кремневую пищаль, казенная часть которой в предохранение от сырости была обвязана тряпкой, — а на другом — большую железную кирку, на случаи если бы пришлось добивать подстреленную добычу. Это был сухой, маленький каштановый Арап в длинном одеянии халатного покроя и увесистой белой чалме: самоуверенно-медленные и спокойные приемы обличали в нем царя одного из племен внутренней Африки. Мы отправились сам-друг. Сторожа, спавшие поперек мостовой, под уличными воротами, узнав его, свободно нас пропускали. минут через пять мы уже пробирались за городскою околицей среди холмов Сиенских развалин. Тут находился колодезь, доселе не разысканный, дно которого, по свидетельству древних, в полдень солнцестояния было все освещаемо солнцем, — обстоятельство, приведшее Страбона, Сенеку и Плиния к ошибочному заключению, будто Ассуан стоит на тропике. В действительности он находится под 24° с. ш., то-есть севернее тропика Рака на 2/3 градуса, и надо, следовательно, полагать, что колодезь не был отвесен. Неправильно стало-быть и землеизмерение Эратосфена, основанное на вычислении при летнем солнцестоянии длины полуденной тени в Александры в связи с совершенным будто бы отсутствием её в Ассуане.
Однако я слишком распространяюсь об „отсутствии тени“—и тем более не кстати, что в настоящую минуту господствует обилие всевозможных теней, сливающихся в непроницаемую тьму. Я не могу признать местности, хотя разумеется видел ее днем. Сначала мы, казалось, шли по дороге в Филы, потом свернули влево и спустились ложбиной на продолговатую песчаную полянку; с одной стороны к пей примыкает поле, с другой волнообразная каменистая пустыня. Поляна, едва брезжущая белизной песка, вся окружена одинаковою темною массой, и о поле догадываешься лишь по запаху каких-то цветов, да по едва уловимому шелесту растущей травы. Мы протянулись рядом на краю нивы в общей засаде, подобной тем, что скрывали меня и Хаиреддина в устье одного из фиванских ущелий. Легли мы ничком, ногами к полю, головой к пустыне (нас отделяла от неё ширина песчаной пелены;. Чтобы ружья не гремели о низенькую застень, эфиопский владыка обложил ее спереди свернутым в жгут халатом. Затем, развив чалму и оставшись без ничего, спрятал длинный обмот под себя, привел руки в положение передних лап сфинкса и окаменел в своем логове.
Теперь это уже был не африканский царь, а обломок древнеегипетского храма, изваяние из черного гранита, безличное, бесстрастное, угловатое и аляповатое, сглаженное столетиями и покрытое прахом времен. Будь вместо меня другой такой же обломок, звери наверно наткнулись бы на засаду, но я был человек и не мог лежать смирно: в яме, под слоем пыли, находилось много мелких камешков, мертвивших локти и мозаикой впивавшихся в тело, как в глину. Чтобы не кричать от боли, надо было постоянно менять положение, а при всяком повороте как бы осторожен он ни был, камешки слабо скворчали, и звук этот удерживал дичь в почтительном расстоянии. Если я, хотя бы в течение минуты, не шевелился, кругом уже зарождалась и творилась воровская жизнь, слышалось какое-то чиханье, щелканье и голодное мяуканье; тени, отделившись от темной полосы, в ровном реянии бесшумно сновали по песку, и вдруг, при новом скрипе подо мною камешка, как стая испуганных рыб, проворно уплывали во мрак; все стихало. Раза два я хотел выстрелить.
„Ла!“[142] произносило каменное изваяние: это значило— но шакалам выпускать заряда не стоит, следует дождаться чего-либо покрупнее.
И впрямь мы дождались… Сзади послышалось шуршание раздвигаемых стеблей, мерные шаги, сопение… Что-то большое и грузное направлялось но чем в нашу сторону.
Вот шелест травы прекратился, когти стучать по камню… Оно вышло из нивы, оно стоит надо мной у самых моих пяток, шумно нюхает воздух и порою издает то отрывистое рыканье или хрюканье, с которым невольно связывается представление о железной клетке… Еще два-три шага, и зверь должен очутиться против нас на светлеющейся поляне. Полумертвый от волнения, я не оглядываюсь, чтобы не испугать его, и с трепетным, немым вопросом смотрю на товарища. Над сфинксом протекло еще несколько веков; он уже не черный, он посерел от времени и принял цвет пыли, в которую обрушился много тысячелетий назад; только полузакрытые глаза белеют белками, зрачки же, пристальные и зоркие как у кошки, ушли в самый угол век. Я перевел взгляд на песок и жду в какой-то агонии…
Если бы прошлое вернулось с его очарованиями, если бы воскресли давно схороненные чувства, мечты и дорогие сердцу существа, если бы все мои заветные желания сбылись в один миг, или — напротив — если бы будущее развернулось предо мною мрачное и ужасающее, — я бы не вздрогнул, не двинулся, не моргнул… Мне было все равно: я был зверь, который с замиранием сердца подстерегал другого зверя; я был бог, который предался любимой страсти со всем пылом бессмертной души…
Подозрительное нюханье и фырканье раздавалось все в той же точке над моими ступнями; со стороны соседа дуло пищали понемногу вползало ко мне на спину; сам я наводил ружье на то место, где по соображениям моим должен был показаться неизвестный зверь… Но вдруг, чем-то встревоженный, он быстро ушел назад, шумя травами. Без сомнения мне было невыразимо досадно, как в Фиваиде, когда я собирался громоздить друг на дружку горы чтобы лезть на войну с небесами; но с другой стороны чувство душевного спокойствия, нахлынув волной, всецело охватило меня, и я был рад отдохнуть: напряженное состояние не могло длиться долее, оно переходило в несносную боль.
„Дэба“, тяжело вздохнув, промолвил безжизненный камень.
В это время через поляну прошли два человеческие образа; вероятно гиену обратил в бегство их английский разговор, урывки которого только теперь до лете ни до нас; в отдалении, следом, шла еще двуногая фигура.
Отдавшись на произвол воображения, я мог бы оживить в этом месте свой рассказ эпизодом свидания между мисс Поммерой и мистером Джонсоном. Последнему не трудно было бы придти из Фил пешком. Я мог бы также узнать ревнивого Фан-ден-Боша, следящего за влюбленными с кинжалом в руке. Но подобные догадки имели бы столь же маю основания, как догадки князя Вяземского о происхождении его „Тропинки“,[143] и если бы блеснула яркая зарница или дневной свет внезапно осиял землю, быть-может, вместо счастливой молодой четы и злополучного ревнивца, я увидал бы Ирландца, любующегося в темноте на свою Ирландку, а за ними мирного ученого, открывающего в одиночестве новые кругозоры мысли.
Так или иначе, гиена скрылась, шакалы, по-видимому, тоже распуганные, мяукали где-то вдали, под самым городом, и упование на удачу покинуло меня. Я принял более удобную позу, протянулся на спине головой к ниве, ногами к песчаной поляне, сплел пальцы под затылком и отрешился ото всяких охотничьих помыслов. Одно ружье, высунувшись на половину за ограду, продолжало стеречь ночных станичников.
На мгновение задумался я, сам не знаю о чем, и уже что-то чудное происходить во мне, я испытываю неземное блаженство; исчезла самая память о каких бы то ни было треволнениях, забыты мелочные терзания тщеславия и самолюбия; внутри меня, как при отъезде из Каира, звучать песнь без звуков и слагается в поэму вне времени и места.
Но чти же это за поэма без речей?
Если нет слов для её выражения, то она уже не мысль…
Так неужели я собственно ни о чем не думаю; неужели вся моя поэма не что иное, как ощущение мозгового отдыха?
Нет, быть не может! Конечно, созерцая необъятное пространство, где в волшебной неподвижности
„вокруг миров вращаются миры“,
я бессознательно читаю книгу вселенной, недоступную человеческому уму при обыкновенном процессе мышления, и душа моя любуется всем творением с высоты птичьего полета. Конечно, на краткий промежуток мне сама собою раскрывается та загадка, над разрешением которой бесплодно трудились всякие головы
Haupter in Hieroglyphenmutzen,
Haupter in Turban und schwarzem Barett,
Peruckenhaupter und tausend andre
Arme, schwitzende Menschenhaupter! [144]
Конечно, посещают меня дивные образы, неосязаемые и девственные, коих до сих пор не провидел ни один художник, коп не оделись еще в краски, не воплотились в мраморе и не вылились в мире ни словами, ни звуками…
Спал ли я наяву в обаянии молодости и поэзии или носился мечтой над бездной мироздания, — я во всяком случае переживал в темноте самый светлый из светлых праздников беспечного моего странствования. Много часов покоился я навзничь без движения. Камешки больше не тревожили меня, я к ним прилежался. Надо мною блестели звезды, одна другой краше и таинственнее. В ночной тишине можно было уловить чуть слышный ропот порогов, схожий с глухим урчанием подпочвенного ключа. Позади меня горы Ассуана (я смотрел на них, запрокинув голову) проводили своею незыблемой чертой резкий рубеж между черною землею и темно-синим небом…
Но тут внезапно совершилось нечто весьма странное: одна из гор, самая крутая и высокая, пошатнулась, изменила мгновенно очертания и, выросши до полярной звезды, обрисовалась недвижная в новом своем устое; за таким вулканическим переворотом не последовало однако ни землетрясения, ни ударов подземного грома; окрестность спокойно спала…
Недоумение мое длилось секунду. Я мигнул, и оптический обман разоблачился: то, что казалось мне главною возвышенностью на горизонте было чем-то живым, сравнительно не огромным, но стоявшим от меня в двух шагах. Оно качнулось, надвинулось еще ближе, и я увидал над собою — гиену! Книга вселенной, разгадка жизни, не воплощенные идеалы, — все навсегда задернулось для меня непроницаемою завесой. Весь я замер, обратившись с ног до головы в один застывший порыв. Я различал зверя в мельчайших подробностях, видел широкую подустцую[145] харю с настороженными ушами, щетинистый сутулый хребет, мускулистые лапы, которые мог бы схватить, не двинувшись с места, — и не был в состоянии шевельнуть пальцем.
Пока она, хрюкая, пыхала мне в лицо смешанною вонью псины, нашатырного спирта и падали, на меня снова тихонько взбиралась пищаль, в этот раз на грудь. Еще мгновение — и красная молния сверкнула под носом, грянул оглушительный выстрел, я задохся в пороховом дыму… Однако сразу угадал я промах; чуткое ухо поймало на лету звенящий свист пули, умчавшейся в пространство. Негр, не оглядываясь, просунул под мышку свое крепостное орудие и выстрелил на звук.
Упругий, исполненный жизненных сил, вскочил он на ноги, стряхнув с себя пыль и плесень столетии. Сфинкс исчез, но и прежнего царя я не узнавал. Его величество очевидно забыл свои сан: в подергиваниях всего тела махал он над головой ружьем и киркой и долго, захлебываясь в проклятиях, вопил и визжал как поросенок.
13 февраля.
О вчерашнем дне я ничего не занес в свой дневник, да и заносить-то было почти нечего: пароходы с утра пустились в обратный путь, мимо знакомых мест утративших для нас всякую прелесть; пассажиры ходили как в воду опущенные, страдая обычным Katzenjammer’ом туристов — тоской по неизведанным странам, от которых удаляешься; Ахмет Сафи утешал меня перспективой поездки в Донголу „когда-нибудь“…
Вечером, миновав Матану, славящуюся садами (у одного губернатора их четыре, все превосходно содержимые), остановились в Луксоре. У консула нас ожидала всегдашняя фантазия. Танцовщицы и музыка были те же, и представитель многих держав с такою же торжественностью наблюдал за благочинием вечеринки; впрочем теперь бдительность его не вполне достигала цели: на прощание все без совести просило бакшиш.
„Бакшиш!“ под звуки зурн презрительным шепотом повелевала „царица Савская“, точно дарила монаршею милостью.
„Бакшиш“! детским голоском пела мне в ухо шаловливая плясунья, не переставая семенить ногами и дрожать всем телом.
„Бакшиш“! лепетала сказочная красавица, постукивая кастаньетами… Она смотрела мне в глаза, она наклонялась ко мне, — и в её устах ненавистное слово звучало каким-то признанием в любви.
„Бакшиш! бакшиш“! шипели и ляскали Негритянка и ведьмы.
Когда, подойдя к сидевшим на полу музыкантам, я рассматривал двухструнную скрипку из скорлупы кокосового ореха и особого устройства барабан — кувшин с пробитым дном, затянутый кожей, — внизу чьи-то руки осторожно ловили меня за ноги, за полы платья, — чьи-то губы целовали мои колена, и в воздухе носилось слово „бакшиш“ такое же тихое, едва слышное, как веяние теплого ветерка, который врывался в открытия окна и колыхал бумажные фонари под потолком.
Часть нынешнего дня проводим среди Карнакских развалин. Погонщики, водоносы, продавцы поддельных антиков, мальчики и девочки без определенных занятий встречают нас как давнишних приятелей. Из Шеих-Абд-эль-Гурна прибыли Абдуррахман и Хайреддин; вероломная Фатьма, более не вызывающая во мне сердечного трепета, тоже появилась на восточном берегу. Все вымогают милостыню.
Пред отплытием пароходов зашел к Мустафа-Аге. За вторым чубуком и третьей чашкой кофе, он предложил мне на память крошечного мандриля из царских гробниц, которого с четверть часа не выпускал из пальцев и держал у рваного носа, распространяясь в туманной речи о том, что не надо забывать друзей, что подарки поддерживают глубочайшее почтение и таковую же преданность, что рекомендованный им Абдуррахман оказался хороший охотник и истинный друг…
Я снял со шляпы купленный в Бейруте полосатый шелковый платок и отдал его мошеннику-проводнику, увязавшемуся за мною и сидевшему тут же возле большой книги. Консул <;мутился и замолчал. Чувствуя некоторую неловкость, я произнес ни к селу, ни к городу несколько непоследовательных слов о погоде, заявил что непременно поставлю г. Л. в известность о радушии луксорских властей, спросил, как поживают дети, но Мустафа не мог придти в себя и долго моргал тусклыми глазами, переводя их с меня на Абдуррахмана, с Абдуррахмана на платок… Мне казалось, он смотрит на меня с упреком, на истинного друга с завистью и удивляется русской непонятливости.
Губернатор (которому я тоже сделал visite de conge), отвечая на изъявления благодарности по поводу его ласкового приема, выразился только о прочности наших кожаных изделий и похвалил мою дорожную сумку.
В последний раз шел я песчаною площадкой от столпов Луксора к берегу реки, посылая прощальный привет всем чудесам великой столицы, а кругом гремел хор всяких пожеланий, „катархераков“ и неосмысленных криков.
„Бакшиш, эль-хавагия“, твердил голос, знакомый и назойливый, как нота, без конца повторяющаяся в напеве.
Я не останавливался.
— Cataracta, Soudan, Khartoum, Nubia…
Столь необычное здесь восклицание невольно заставило меня обернуться: в грязной толпе Арабов следовал щеголеватый Ахмет Мустафа, благополучно вернувшийся под родительский кров; это он проказничал, неотвязчиво приставая к туристам.
— Что здоровье питомицы? спросил я его. Весь вчерашний день молодой человек просидел в каюте, нянчась с больною газелью.
— Такая жалость, издохла! отвечал он, — а в будущем году я взял бы за нее хорошие деньги… Мне не раз…
Однако, что же? перебил самого себя юноша, — до свидания! бакшиш, эль-хавагия!
Потехи ради я подал ему пиастр.
— Каиро, каиро! воскликнул он, возвращая монету и затем, переменив тон, как-то вскользь осведомился, видел ли я подзорную трубу, которую подарил ему Фан-ден-Бош.
Издали, с того берега, смотрели на нас колоссы, и в эту минуту мне почудилось, что я вполне разгадал их: они вовсе не ждали кончины мира, они тоже просили бакшиш…
11 февраля.
Возвратное путешествие вниз до течению совершается головоломно быстро.
Сегодня мы еще делаем экскурсию в Абидос, но затем до самого Каира не будем останавливаться иначе как для ночевки. Да и нынешняя прогулка почти не задерживаешь пароходов: пока из Белиани мы направляемся сухим путем к Абидосу, они идут порожняком в Джирдже, где мы снова на них садимся, вернувшись с осмотра другою дорогой. „Время — деньги“, и все так рассчитано, чтоб его не тратить по пустому.
В Белиани я отказался от осла и, захватив ружье, пошел пешком по нивам. С первых же шагов застрелил красивую крокодилову птицу. Родственница нашему чибису, она меньше и стройнее его. Цвета её траурные: грудь черно-бархатная с белым ошейником, крылья сверху черные, снизу беловатые; на локотках их, то-есть на первом от плеча сгибе торчат вперед длинные твердые как сталь шпоры, оружие пригодное разве соколу для его охот в поднебесье и по-видимому неуместное у болотной птицы. Пускается ли оно в ход на поединках, когда спор идет о сердце траурной красавицы или же действительно, как уверяет Анджело, назвавший мне птицу, служит ей своего рода громоотводом при рискованных её прогулках в раскрытом зеве крокодила где, по Геродоту, она исправляет должность зубного врача, выковыривая из зубов остатки пищи. Хотя Эзоповский волк посовестился откусить голову журавлю, вытаскивавшему у него из горла кость, однако, надо полагать, что крокодил, стоящий неоспоримо на низшей степени нравственного развития, с удовольствием полакомился бы своим пернатым дантистом, если б острые шипы крыльев не грозили наколоть ему небо.
Четверо наемных Арабов, идя со мной вряд, топчут сочные полевые злаки. Через каждые три шага из-под чьих-либо ног с особым хрустом и слабым мурлыкающим посвистом срывается крупный, жирный перепел. На зимние месяцы перепела улетали далеко за тропик, к самому экватору; теперь же с возвращением жарких дней, как саранча, наводнили южную часть долины. Под вечер в небо несется их влюбленный бой. Собственно они пробуют голос, настоящую же песнь перепелиной любви услышит только русская весна. Я стреляю довольно неудачно, хотя и с азартом (убил всего 14 штук). Стрельба не так-то легка: рыхлый и мягкий грунт встречается редко, большею частью приходится ковылять по жестким комьям, и перед выстрелом не успеваешь твердо установиться на ногах, который часто застревают в трещинах рассохшейся пахоты и пребольно ущемляются в щиколотках.
Иду я лупинами, ячменями и пшеницей; первые так густы, что сквозь них насилу можно продраться, хлеба же темно-зеленые и пышные, только-что заколосившиеся, достают уже до пояса, а еще недавно всходы их едва пробивались, подобные нашим осенним озимям. Диву даешься, глядя, как быстро выползает из недр земли растительное царство, и как спешит оно развернуться на славу в царстве света и тепла.{30}
Встречные крестьяне благодушно относятся к моей облаве, несмотря на производимое ею опустошение, и на наше „сейлам алейкум“, неизменно отвечают дружелюбным „алейкум селам“.[146] В этой богатой и нищей стране такого рода droit du seigneur» в полной силе признается за туристом — быть-может потому, что, несмотря на всю производительность ежегодно обновляемой почвы, в его бакшишах Арабы видят более надежный источник дохода, чем в урожаях., оплачиваемых непомерными податями.
Арабат-эль-Матфун, деревня на месте бывшего Абидоса, расположена в песках, за рубежом возделанного края, верстах в двенадцати от Беллиани. Абидос, древнейшая из метрополий Египта, считался месторождением Мены и в числе других городов некрополем Озириса. По легенде тело Озириса было разрублено Тифоном на четырнадцать частей и разбросано по всему краю. Изида во всяком месте, где находила обрубки бога, воздвигала могильный памятник.
От развалив посещавшихся со времен римского владычества осталось два храма — Сети I и Рамзеса II — и целый холм обломков.
Великолепный храм Сети I, воздвигнутый в честь умерщвленного бога, был издавна засыпан мстительным богом убийцей, и большого труда стоило опростать от песку обширные помещения. Характер здания настолько отличен от общеегипетского, что трудно определить, где портик, где наос, где секос. Степы испещрены всякими мифологическими, географическими и историческими надписями и картинами.
Храм Рамзеса II почти незаметен: карнизы его еле выглядывают из земли. Судя по давним описаниям были здесь и богатых цветов рисунки, и архитектурные украшения из порфира и сиенита, и святое святых, обложенное восточным алебастром. Ничего этого не сохранилось: ученые и туристы, что сумели, ободрали, а чего взять не могли, на том выгравировали исполинскими буквами свои фамилии.
Холм обломков Ком-эс-Султан, представляет бывшее Абидосское кладбище. Здесь над усыпальницей Озириса веками нагромождались друг на друга гробницы знатных египтян (мастыбы).{31}
В главной зале храма Сети, в то время как мы закусывали под надзором четырех прикомандированных к нам солдат, я имел довольно неприятное объяснение с Мехмедом. Арабов сюда не пускают, даже облавщиков моих вытолкали, и заведенного аккомпанемента попрошайничеств и всяких торговых предложений на этот раз не было; таким образом Мехмеду некого было бить, — и вот, пошептавшись с буфетчиком, он после минутного колебания подошел ко мне.
— Кто вам позволил раздавать нашу провизию? дерзко спросил инквизитор (я действительно вынес облавщикам по куску хлеба, что кажется, не ускользнуло от наблюдательная Анджело);—сами ешьте сколько хотите, но кормить всякое животное не смейте!
Сцена заключилась тем, что М. Alexandre, агент, заменивший нам господина Кука, выхватил кнут у моего соперника и осыпал его градом ударов. Надо отдать справедливость Мехмеду: если он любит повелевать, то умеет и подчиняться. Скрежеща зубами от сдержанной злобы, он без ропота волчьей походкой удалился из храма.
— Pacliol vonn bolvann! кричал ему вслед другой мой заступник, Фан-ден-Бош, как видно хорошо запомнивший «арабское» мое восклицание.
15 февраля.
В Сиут, место ночевки, прибыли за несколько часов до солнечного захода, и я еще раз прошелся с ружьём по полям. Впрочем, здесь перепелов почти не было; Саидие и Бехера уже оставили их за собой: в стремительном плавании мы настигаем отсталых жаворонков и скоро обгоним самою весну.
Одновременно с нами пришел в Сиут пароход из Каира, последний в этом году (не принимающий пассажиров в Вади-Хальфу). Он привез почту. Я получил несколько писем с родины и обрадовался им, как моряк на пути кругом света; однако долго не распечатывал, стараясь разобрать, что во мне происходить. Порою не только чужая, но и своя душа — потемки. К моей радости как будто примешивается некоторое недовольство… Не от того ли, что безграничный эгоизм туриста потревожен истинным чувством? И зачем в самом деле веет на меня иною, далекою, дорогою жизнью, воспоминания о которой, как нечто излишнее, были так удобно засунуты в самый темный уголок души? Зачем под знойным небом Египта пашет мне в лицо морозною, снеговою Россией с её широкими святками, утренним благовестом и вечерним катанием в троечных санях? К чему встает эта вереница неясных, призрачных картин, вызывающих сладостное томление в груди? Грязные куверты, прошедшие чрез столько рук, исписаны милыми почерками; сверху над французским стоить русский адрес; наклеены русские марки… Самое позднее письмо от 17 января, а есть одно от 21 декабря. Надо отвечать, скорее отвечать! Беру перо и исписываю несколько листов. Затем сам отвожу на почту свои послания: скачу по шоссеированной плотине ко главным воротам, въезжаю в город (после Кэнэ и Ассуана он кажется мне столицей) и, остановившись у окошечка с надписью «administration des postes», покупаю египетские марки; на них изображены Большие Пирамиды и голова сфинкса.
Вечером кают-компания Саидие наполнилась выходцами с других пароходов и с дагабий: но случаю воскресения, Reverend gentleman снова говорил проповедь, хорошо обдуманную и гладко выраженную, но приближавшуюся более к магистерской диссертации, чем к христианскому слову. Белокурый наш пастор поучал, что общение между людьми уподобляет их друг другу в умственном, нравственном и даже физическом отношении. Его сменил американский миссионер, пробывший много лет в Сиуте и служащий отчасти живым подтверждением приведенного тезиса: загорелый, испитой, с беспокойным взглядом черных глаз, он очень напоминал переряженного Араба. Речь его — не проповедь и не диссертация — была беглым отчетом собственной миссионерской деятельности и вообще того состояния, в каком находится протестантская церковь в Египте. Говорил он о местных американских школах, из коих ватагами убегают ученики, о протестантском храме Близ Луксора, построенном шесть лет тому назад, и в котором до сих пор служение не разрешено, о дикой нетерпимости полновластных шейхов, преследующих феллахов-протестантов и т. п. Неуклюже размахивая руками, он призывал Бога и людей на помощь к угнетенным христианам, и была какая — то неотразимая сила в его мольбе; звучала в ней крепкая вера, сознание правого дела, самоотвержение фанатика…
Позже, когда общество пело в кают-компании гимны, в молодые свежие голоса, вырываясь наружу, неслись далеко в безмолвную ночь, а над ними, точно царь над подданными, господствовал, увлекая их за собою, голос неизвестной, прекрасной как серафим Англичанки, — миссионер казалось прозирал небесное видение, и как язычник уже обращенный, но еще весь черный от греха, молился на нее, не смея возвести очей.
16 февраля.
Прощай ослепительный Нил, убогие деревушки в зелени пальм и акаций, ширь и гладь благоухающих нив, хребты дальних гор с пещерами, не то птичьими гнездами в отвесах; прощай прелестное однообразие, объятое египетским небом и обданное воздухом пустыни: завтра приходим в Каир. Впоследние предаемся мы неге нашей поездки, этого морского путешествия без каютного запаха, без бурь, без качки, без дождя и холода.
Но между нами есть совсем несчастный человек. Он ничем не наслаждается и смотрит убийцей, осужденным на смертную казнь.
Бедный Фан-ден-Бош! С того злополучного дня, как он подарил Американке собачий мех, отношения их окончательно испортились. Давно ли с таким увлечением охотились они вместе? давно ли, сидя рядом в качалках и позабыв на коленях ружья, смотрели друг другу в глаза — и грифы, цапли, разнородный утки продолжали блаженно дремать на песчаных отмелях. Теперь, пока мисс Поммерой кокетничает напропалую с остальными путешественниками, Бельгиец, одинокий и сумрачный, без промаху бьет на лету голубей — только перья несутся по воздуху. Осиротелые стаи, виясь над мутными волнами, смотрят, как течение кружит и уносит убитых товарищей, a Miss Emily хохочет во все свое звонкое горло, и серебристые пушинки, немым упреком стоящие в небе, ничего не говорят её черствой душе.
17 февраля.
Вот она уже потянулась нескончаемая цепь мелких житейских забот и попечений!
Проснувшись, долго не встаю с постели и думаю — не придумаю, как уложить и куда запрятать все эти бесполезные страусовые яйца, ветхие ожерелья, серьги, масляные пояса, глиняную посуду, наполовину уже побитую, человеческие руки и ноги, увернутые в проржавевшие бинты и рассыпающиеся от малейшего прикосновения… После утреннего кофе, запершись у себя, считаю белье выстиранное в Луксоре (там-таки оказалась прачка, но белье, пройдя чрез её руки, стало грязнее, чем было; оно окрасилось в желтый оттенок, быть-может от полоскания в нильской воде; вдобавок платки, сложенные по обыкновению книжкой, слиплись и не развертываются: их видно накрахмалили вместе с рубашками); привожу в порядок разрозненные страницы записок, составляю смету предстоящем расходам. Ирландка, только сейчас узнавшая от кого-то что я русский, непозволительно мне мешает, забрасывая сквозь дверь всевозможными расспросами о России, гораздо менее поэтичными и гораздо более невежественными, чем расспросы Ахмета Сафи. Далее, участвую в изготовлении аттестатов: 1) лакеям, 2) драгоманам (как Ормузду-Ахмету, так и Ариману-Мехмеду), 3) повару, 4) Анджело, 5) капитану, 0) M. Alexandre. Для полноты мистер Поммерой предлагает сочинить заодно аттестат и хедиву.
За последним обедом, назначенным в два часа нас ждет сюрприз, вероятно повторяющейся при каждом рейсе: на приборах лежат menus с золотым обрезом, заказанные но телеграфу в Каире и доставленный на Саидис по почте. Наименования блюд, как усматривается ниже, льстят народному чувству всех туристов.
Paquebot-poste Khedivie. Service des bateaux du Nil. Agence Cook. Bateau Saidieh. Menu du diner du 28 Fevrier. Potage general. Poisson, sauce Francaise. Gigot d’agneau a la Francaise. Pigeons a l’Anglaise. Asperges en branches, a la Russe. Dindonneau a I'Irlandaise. Salade, sauce crocodile. Entremets a la Belge. Dessert cosmopolite. Cafe a la savant Allemand (au cognac).
Подается u шампанское; его выставил буфетчик, которому досталась львиная часть бакшиша, собранного по подписи для прислуги. Расправив цепочки на жилете, он всем нам выдает изустно аттестат в хорошем поведении: никогда, уверяет он, не случалось ему совершать поездку в таком приятном, образованном и миролюбивом обществе; обыкновенно trip кончается тем, что туристы благо еще переругаются, а то и передерутся (!?). Теперь же ничего подобного не произошло.
— Это потому, что большинство присутствующих Американцы, заключил хитрый ученик Макиавелли.
Ссор между нами действительно не было. проведя двадцать дней с утра до вечера вместе, мы не то чтобы подружились, а сжились, привыкли друг, к другу, стали взаимною потребностью, и в настоящую минуту мысль о близкой разлуке нагоняет на нас не поддельную печаль. Слетевшись как птицы с разных концов земли, мы завтра как птицы разлетаемся по всему миру, — одни за море, другие за океан — и больше во веки не увидимся. К чему же это взаимное влечение, если ему суждено исчезнуть в зародыше? К чему это начало духовной связи, если, не окрепнув, она должна навсегда порваться? Всем нам грустно до слез. Потому-то словно дети, которые беснуются, чтобы не плакать, мы так шумно хохочем и так весело носимся по палубе в каком-то американском гросфатере, затеянном мистером Поммероем и мистером Джэем.
А по Нилу плывут парусные баржи, нагруженные соломой; с берега, из подгородных деревень, горластые мальчишки бескорыстными криками приветствуют наше возвращение, как три недели назад приветствовали наше отплытие: вдали, осененный дымным и пыльным пологом, показался Каир с тонкими очертаниями своих мечетей; вон и линия моста, по которому, точно снизанный бисер, движутся туда и сюда пешеходы, всадники и экипажи…
Там, впереди, снова жизнь, снова беспокойства, снова суета и томление духа…