На пути в Константинополь. 25 февраля — март.

Конец путешествию!

Давно бы пора «к своему посту»: не осталось больше ни финансов, ни времени, но сокровенная сила приковывает меня к Каиру. Проходят часы, дни, недели, — я все не решаюсь ехать.

После маленькой европейской Измаилии, после незначительных арабских городов Верхнего и Среднего Египта, после полевой и степной тишины, дивная столица с её полу-восточным полу-западным характером, с её пестрою и шумною жизнью, кажется мне какою-то великолепною несообразностью, какою-то причудливою путаницей дворцов, вилл, садов, мечетей, окруженных праздничною толкотней народа. В сущности же эль-Маср представляет мало нового. Самый строп моей жизни складывается по старому. Помещаюсь я в том же нумере гостиницы Аббата; в ней так же укромно и хорошо, — разве что к весне стало еще сильнее пахнуть оранжереей. То же щемящее чувство, близкое к физической боли, испытываю я при виде за общим столом соседей больных. И они все те же, — с большими блестящими глазами, с обтянутыми, словно обтаявшими лицами, которые насмешница-чахотка во всю щеку разрумянила своими тонкими румянами. Швейцарец еще жив, но уже не выходит к обеду; ночью продолжаю слышать его короткий кашель и мне снится, что то лает дряхлая цепная собака. По утрам у подъезда стерегут меня продавцы антиков и синайские поклонники, торгующие финиковою колбасой (это кожаные глухие мешочки подушкой, туго начиненные мясом фиников и миндалинами). По городу возит меня старый приятель Гектор. В виду наступающего тепла он выстрижен, как вся его братья под гребенку, только для красы оставлен редкий узор из шерсти. Пошлёпывая туфлями, бежит сзади кривой Тольби, и при раздаче бакшишей во время прогулок, при расплате в лавках, при всяком удобном и неудобном случае старается меня обсчитать; принимая во внимание скорый мой отъезд, он уже не так дорожит своею репутацией и торопится извлечь из меня наибольшую для себя пользу.

— Хот! хот! покрикивает он, когда Гектор вступает в полосу орошенной мостовой. Междометие это можно перевести словами: «не поскользнись, легче». Умный Гектор понимает, идет тише.

— Go on! кричу я. Оа рэглек! пошел, берегись!

Я тороплюсь, мне некогда. Мне хотелось бы пред отъездом сызнова побывать всюду, видеть все, вдоволь всем налюбоваться; хотелось бы разом обнять весь Каир— так, чтобы самого малого местечка не осталось необъятым. В какой-то духовной жажде сную я но улицам. Летят мне на встречу роскошные ландо, предшествуемые бегунами; слоняются мулаты и Арабы с рубцами на щеках и на губах[156], женщины — ходячие тайны, в темных покрывалах, продавцы рыбы, бьющейся в деревянных клетках, вожаки мандрилей; голые дети плачут, сидя верхом на матерях, или играют в пыли, приголубленный южным солнцем; в широко растворенных кузнях, чуть не на мостовой, куют на руках лошадей: у овощных лабазов ревут разгружаемые верблюды; звенят менялы, вопят разносчики, всхлипывают ослы, — и любы мне блеск, и гул, и суматоха дикого, но несравненного города…

На «Муски», где красные товары выпираются из окон, из дверей и из огромных во всю лавку пробоев, трудно определить, что пестрее: вещи в магазинах или люди наружи. Толпа течет беспрерывным, звучным потоком, не поймешь только, в какую сторону. В мечетях — прохладный сумрак и благоговейная тишина. Как выходец из мусульманской могилы, в тюрбане и саване, плывет впереди мулла, скользя по плитам босыми ногами. В городском саду Эзбекие, над цветами порхают бабочки, и задумчивые лебеди едят у меня хлеб из рук. В театре взвивается тот же занавес с изображением Измаил-паши на ступенях Парфенона. Сам оригинал занимает литерную ложу. В ложе рядом сидят старшие его сыновья: Мохамед-Тевфик и Гуссейн-Киямиль и с ними Якуб-хан, посланник Кашгарского эмира. Огни сияют, избитая французская оперетка в полном разгаре, актрисы под взвизгивания скрипок поют развеселые куплеты, публика аплодирует… А на дворе безмолвие, полнолуние и сказочная ночь.

Все мне знакомо в Каире — не только его площади, дома, вывески, но и человеческие лица: узнаю я ослятников, евнухов, собирательниц навоза, узнаю нарядных дам и клетчатых господ на террасах гостиниц, не говоря уже что на каждом перекрестке сталкиваюсь с нильскими туристами, с которыми, казалось, я расстался на всю жизнь. Все налицо, за исключением семейства Поммероев и Бельгийца: Поммерой отправились в Иерусалим, а Бельгиец вероятно ищет по свету, «где оскорбленному есть чувству уголок». При встречах мы не испытываем никакого сладостного порыва, никакого желания излить друг другу души; напротив, стеснены и смущены, не придумаем, что сказать, и ощущаем большое облегчение, когда наконец расходимся в противоположные стороны. Хуже всего действуют на нервы бесцветные личности; если я не замечал их во время путешествия, то теперь, как бы в наказание, пока они глупо мне улыбаются, признаю их до мельчайших подробностей, до последней бородавки.

Однажды в нумере докладывают мне о приходе посетителя.

— Ездил с вами на Куке, говорить слуга и подает мне русскую визитную карточку…. с моими собственными именем, отчеством и фамилией.

Очевидно двойник!

Делать нечего, приказываю просить.

Входит — Ахмет-Сафи, блестящий, чистый, в белых как снег шароварах, новой с иголочки бедуинке, шелковой чалме, зеркально вычищенных полусапожках и с таким лабиринтом часовых цепочек, какому позавидовал бы сак Анджело. Он тщательно сберег мою карточку, подаренную ему в Филах, и послал ее с человеком при докладе, как делается в высшем обществе. Старый Нубиец держит себя хотя скромно, но с большим достоинством; пожав мою руку, он без стеснительных церемоний садится на предложенный ему стул. если бы не добродушное лицо с крупными губами и прелестным взглядом, кротким как у газели, кто бы мог узнать драгомана Ахмета, перетиравшего тарелки на Саидие и выплескивавшего в Нил помои. пришел он показать свои аттестаты; вынимая их поочередно, каждый из отдельного фуляра, как ассуанский торговец свои серебряные браслеты, он развертывает грязные документы и повергает их на мою оценку. Вообще аттестаты интересуют лишь тех кому выданы, и для постороннего человека не содержать ничего особенно заманчивого. Однако из вежливости я пробегаю их все. Собеседник мой сидит довольный и смущенный, как двенадцатилетний мальчик, в присутствии которого читают первые его стихотворные опыты, и только изредка делает робкие замечания относительно лица, выдавшего то или другое свидетельство.

— Этот живет здесь постоянно, говорить Ахмет-Сафи, — а этот на лето уезжает; мы с ним пространствовали семь месяцев, — и он показываешь ка карте докуда они доходили по Белому и докуда по Голубому Нилу.

Конец путешествию! Каир уже задернулся темною дымкой, пирамиды скрылись в опаловой дали: я мчусь через Дельту обратно в Александрию. Среди зеленых ослепительно ярких нив и в скудной тени пальмовых рощ ходят Феллахи и Феллашки, покрывшись с головой от солнца; буйволы вертят над колодцами колеса; испуганные поездом петухи с квохтанием взлетают на навозные крыши. Деревушки здесь несравненно жальче верхне-египетских — не потому ли, что они под рукой у правительства, и что с них легче собирать «недоимки» за будущее годы. Белых ибисов стало как будто меньше;[157] вместо них, у полотна сидят или вернее стоят на широко расставленных ножках налетевшие в большом количестве крокодиловы птицы: в складе их, в посадке проглядывает что-то совсем египетское, и, неподвижные как изваяния, они так и просятся в иероглифы на стену какого-либо храма…

Да, но только это вовсе не крокодиловы птицы (pluvia-nus aegvptius трохпл Геродота), а так-называемые шпоровые чибеза (hoplopterus spinosus). Ввел меня в заблуждение всеведущий спутник Брэма.

Близ дорожной насыпи, над лужами, куда Арабы закидывают удочки, склонились деревья северных пород; они зеленеют первым пухом или стоят «как молоком облитые»… Весна опять настигла меня, пока я медлил на Суэцком канале и бродил по Каиру.

На, платформах глазеет народ; статные Арабки продают на подносах мандарины; нищие ползут к вагонам; одни высохли как мумии, другие — не то оспенные, не то прокаженные — покрыты язвами, и мухи целым облаком роятся вокруг их лиц, облепляя черными кольцами рот и глаза. На руках у молодой женщины покоится ребенок, исчезающий в куче тряпья; наружу торчат одни крохотные ступни-сморчки, усаженные ранками….

К счастью поезд останавливается не надолго, и снова пыхтит, и снова несется — по полям, через хлопчатобумажные плантации влии над тихими, широкими разливами, которые в наступивших сумерках напоминают мне какое-то давнее весеннее половодье в России.

Более и более убеждаюсь, что мир тесен: постоянно наталкиваешься в нем как на известные предметы, так и на знакомых людей. Вечером в Александры встречаюсь с г. R. (узнаю от него, что общество Mme Lesseps поймало в Горьких Озерах несколько сот дорад); на следующее утро к пароходной пристани везет меня тот самый ослятник-Мефистофель, который в прошлый раз вывел меня из терпения на загородной прогулке; наконец днем троекратно лобызаюсь со старинным приятелем, капитаном Семеном Семеновичем, и веду с ним речь о грузе, о фрахте, о таможне и, само собою, о «распротобестиях Арабах»… Я ухожу на Константин.

Конец путешествию! Низменные берега уже исчезли, и мы в открытом море. Уныло стою я у поднятого трапа. За мною стихает возня третьего класса. Кто-то бранится, шипит пар, гудят рычаги, повар рубит котлеты… Я не пошел на ют; успею там наскучаться в течение 13-дневного перехода. Отсюда ближе к светлой воде…Дельфины играют в ней и порою в стремительном беге выхватываются на воздух… Им легко странствовать по морям и океанам: времени свободного вдоволь, денег же не надо, — и резвятся они со дня на день, забывая о вчерашнем, не думая о завтрашнем дне. А у меня воля, беззаботность, жизнь, все уплыло назад; впереди ничего, кроме «томления духа». Если б еще я ехал домой, на родину. Нет! Я возвращаюсь на службу в постылую Турцию! Как же не оглядываться, не подводить итогов прошедшему, не жаловаться на судьбу? И со злости я стараюсь убедить себя, что в конце-концов забиваться в Египет не стоило. В самом деле, что осталось от далекого путешествия? последствия езды на верблюде — струпья по всему телу? Верхне-египетские и нубийские редкости, от которых более или менее воняет касторкой? или в памяти несколько имен истории, столь отдаленной, что к ней не перенесешься мыслью, что прославившиеся её деятели являются воображению не как живые люди, а как обтертые и обезличенные временем истуканы. Правда, я увожу запас воспоминаний, освещенных африканским солнцем и овеянных дыханием не нашей весны. Но что ж из этого? Я буду лишь пуще тосковать по краю, где цветут финики и бананы, да по своим отошедшим в вечность светлым праздникам! Nessun major dolore….

Вдобавок меня уже томит неисполнимая мечта. Мелкие ощущения, обрывки чувств, клочки мыслей, все испытанное и передуманное за последние два месяца, все что я беспорядочно заносил в настоящий дневник и чего не заносил, — все это мне мучительно хотелось бы сплотить в одно стройное целое, в одно фантастическое создание, которое обнимало бы все рода искусства, которое было бы вместе и стихами, широкими и могучими как Нил, и картиной, где над раздольем нив, осененных пальмами, над плоскими крышами городов, над дальними цепями скал сменяли бы друг друга египетские день и ночь, — было бы и музыкой, то необузданною как напевы баядерок, то нежною как трели жаворонка, было бы и статуей, изображающею арабскую девушку с кувшином на плече, — статуей, пред которою, устыдившись своего ничтожества, рассыпалась бы в прах сама Милосская Венера.

Но мои роптания и утопии прерваны самым внезапным образом. С юта грянул резкий выстрел, и знакомый голос кричит:

— Vous l’avez atteint, Miss Pommeroy, vous l’avez atteint…[158]

Взбегаю наверх: Бельгиец и американская семья— папа, мама, Emily, Gertrude — стоят ко мне спиной и, облокотясь на перила, смотрят, как раненый дельфин, тяжело барахтаясь и кувыркаясь, окрашивает кровью голубую воду. Этих лиц я вижу с истинным удовольствием — быть может оттого, что встречаюсь с ними не в городе, а в путь в городе и туристы становятся обременительными знакомыми; в пути же, наоборот, всякий знакомый низводится на степень туриста и по тому самому делается человеком если иногда и не особенно приятным, то во всяком случае не обременительным.

С их стороны высказывается шумная радость. Возгласы, объятия, горячие поцелуи, кто-то пытается оторвать у меня руку… а хорошенькая девочка в ребяческом восторге прыгает вокруг меня и повторяет: «gawareety lee we pa roosky, gawareety lee we pa roosky…»

— Возвращаетесь? кричит толстый мистер Поммерой;— не правда ли, какая прелесть путешествовать? Всякому в Америке накажу… Кто только может, пусть непременно едет, и чем дальше — тем лучше: ему будет так весело возвращаться. Счастливец вы, право! А мы все еще движемся вперед: дочь везет нас ко Святым Местам!

И неподдельный вздох всколыхнул его широкую грудь.

Между тем Бельгиец шепчется с Miss Emily. — не то спорит с нею, не то убеждает; вот она берет его за руку, и оба подходят ко мне.

— Если я не на краю света, говорить он, — то благодаря лишь доброте мисс Поммерой; сегодня уже неделя, то-есть почти девять дней, то-есть собственно восемь… Поцелуемтесь еще.

Здесь Бельгиец окончательно спутался и заключил взволнованным голосом:

— К чему распространяться… Я счастлив, я женюсь, — поздравьте нас.

— Его, пожалуй, поздравляйте, а меня не с чем, вставила мисс Поммерой и, обратившись к нему, шутливо погрозила пальцем — J have not yet forgiven you your dogskin, mind that![159].

— Дорогая мисс Поммерой, уверяю вас, это была гиена…

Обмен последних фраз произошел вполголоса, и предостережение Американки очевидно не предназначалось для моих ушей, но оно воскресило в моем уме все подробности нашей охоты на hyene terre-neuve, и мне стало так смешно, что я громко захохотал.

— Чему вы хохочете? спросила Miss Emily.

— Да вот тому самому, отвечал я с непростительною бестактностью.

— To-есть как это тому самому?

— Нашей оплошности… Вы еще сами в Фивах смеялись.

— Объяснитесь пожалуйста, я вас не понимаю.

— Как же, когда мы убили с вашим женихом собаку и торжественно привезли ее на пароход!..

— Parlez pour vous, сухо перебила она меня, не на шутку рассердившись;—что касается моего жениха, то он убил настоящую гиену, да и кому же это знать как не вам: вы, помнится, даже расписались по этому случаю в книге у луксорского консула.

Зачем я расписался, я теперь и сам не пойму! Затмение какое-то нашло. Упрекаемый совестью, я стоял пред мисс Поммерой, сконфуженный и пристыженный; но гнев её неожиданно сменился на милость и невеста принялась со мною кокетничать, без сомнения с тем, чтоб отмстить жениху за собачью шкуру. Фан-ден-Бош стал грозно мрачен, как в былые времена, когда кровожадно вымещал досаду на голубях, и если теперь он не казнит чаек, то только потому, что Семен Семенович, услыхав выстрел по дельфину, просил убрать ружья в каюту: «чего доброго, еще кому-нибудь в живот попадут, а я за них отвечай!» Впрочем, Бельгиец таки стреляет чаек — мысленно, одними глазами, — я вижу это по вздрагиванию его лица; бьет их без промаха, без жалости и расстреливает в пух. А чайки возрождаются как фениксы; невредимые и легкие продолжают они без усилия и шума лететь за кормой, освещенные отблеском вечерней зари, которая зажглась бенгальским огнем над горизонтом и целиком отдается в ровном как зеркало море.