В одном из новых огромных домов, с необычайной быстротой выросших на месте деревянных лачужек Знаменской, занимал квартиру князь Янычев.

Если спросить какого-нибудь истого петербуржца, знает ли он князя Янычева, такой петербуржец непременно отвечал:

— Как не знать, кто же его не знает! — и при этом улыбался. — Он, говорят, еще недавно какую-то удивительную шутку выкинул — жида-ростовщика Эршеля надул… понимаете ли, Эршеля! Этого выжигу, который сам говорит, что его даже черт ни под каким видом не надует. Жид от такой обиды чуть не повесился, заболел разлитием желчи…

Затем начинались удивительные рассказы о приключениях и шутках князя Янычева.

Всем, например, было известно, что он, служа где-то на Кавказе или в Сибири и наделав, по своему обыкновению, долгов, убедился в один прекрасный день, что дело его плохо, что вывернуться нет никакой возможности. Случилось это именно в такое время, когда ему до «последнего зареза» надо было ехать в Петербург. Кредиторы обступили его со всех сторон — не выпускают, целая облава. А не выедет он через дня два, три — упустит большое дело. Что тут придумать?

Князь послал за дюжиной шампанского и напился, по его выражению, до «белого слона». Все его лучшие вдохновения приходили ему именно тогда, когда он находился в подобном состоянии.

Так случилось и теперь; ему мелькнула счастливая мысль, и когда он вытрезвился, она не только не исчезла, а напротив, он развил свой план во всех подробностях.

Он заперся у себя на целый день, предварительно, впрочем, сходив в церковь и скупив там чуть не целый свечной ларь. Он растопил огромное количество восковых свечей, затем отесал круглый деревянный болванчик и стал налепливать на него воск. Мало-помалу под его искусными пальцами (он был художник-самоучка и, может быть, из него вышел бы очень хороший скульптор, если бы в юности он учился как следует) образовалась человеческая голова. Еще час, другой — и эта голова получила удивительное сходство с ним самим.

Тогда он вплотную обстриг себе волосы и украсил ими вылепленную им голову. То же самое сделал он со своими усами и роскошными бакенбардами. Затем он взял краски, художественно раскрасил ими восковое лицо, придал ему вид ужасающей мертвенности…

Наконец, когда работа эта была готова и он остался ею вполне доволен, вылепил он восковые руки. Потом, из туго набитых подушек, устроил род человеческого туловища, соединил это туловище с восковой головой и руками.

Остальное не представляло никакой трудности. Он облек куклу в свой мундир, в свои сапоги, уложил ее на стол и долго любовался ею с чувством художника, удовлетворенного своим заветным произведением.

Кукла действительно была несравненно больше похожа на князя, чем он сам теперь, остриженный, с обритыми бакенбардами и усами.

Потом он написал отчаянную пригласительную записку одному своему товарищу и закадычному другу, такому же теплому малому, как он, и послал ему ее с своим верным денщиком, преданным ему по гроб жизни малороссом, который помогал князю в его работе и с хохлацким злорадством заранее наслаждался шуткой пана и тем, как москали будут надуты.

Приятель князя поспешил на зов. Вошел в комнату, взглянул на стол, на куклу, подошел к ней, нагнулся — и отшатнулся в ужасе. Самого князя, стоявшего тут же в штатском платье, он не узнал.

— Бог мой! — воскликнул он. — Да когда же он успел умереть?.. Что же это?..

Князь захохотал счастливым смехом.

— Ну, значит, удачно сделано!

Он сговорился с приятелем, тот согласился помочь ему и все устроить…

На следующий день в городе узнали о смерти князя. Кредиторы не верили, сбежались со всех сторон. Князь лежал на столе, приятель его всем распоряжался. Он оказался его душеприказчиком и исполнил свою роль так удачно, что кредиторы согласились получить чуть ли не по пяти копеек за рубль. Получили они эти деньги от приятеля князя, и все векселя были разорваны. В тот же вечер кукла была уничтожена, а князь на следующий день спокойно выехал в Петербург…

Потом, через многие годы, подобную историю стали рассказывать как легенду, считая ее героем то одного, то другого. Но единственным истым героем, действительно творцом этой гениальной выдумки был князь Янычев.

Так как вдохновение его во время дней бед и напастей почерпалось в вине, то князь иногда чересчур часто искал этого вдохновения. И был период его жизни, когда он попросту говоря, дошел до запоя.

К этому времени тоже относится характерный о нем рассказ.

Он жил тогда в Москве. Наведывается к нему какой-то заезжий приятель.

— Дома князь?

Неизменный хохол-денщик, оставшийся при князе и по окончательном выходе его в отставку, отвечает, что пан дома, и проводит гостя в довольно обширную залу.

Дело было вечером. Гость остановился в изумлении. Зала была вся белая: белые обои, пол покрыт белым полотном, освещение ослепительное. По стенам зажжены свечи, зажжена огромная люстра. Свечи поставлены всюду. Мебели никакой. А под люстрой, посреди залы, на полу, в белом медвежьем меху сам князь. Лицо красное, глаза налиты кровью…

При входе гостя он зарычал, перевалился с боку на бок и затем самым серьезным тоном объявил:

— Я белый медведь… среди полярных льдов и вот, — он указал на зажженные свечи, — это северное сияние!

Оказалось, что уже третий день князь изображает из себя белого медведя…

Однако его натура была такова, что ему удалось вылечиться и он даже почти совсем перестал пить.

Когда его спрашивали приятели, каким образом он избавился от своей пагубной страсти, он говорил, что его вылечил какой-то знахарь, давший ему проглотить в рюмке с вином «лесного клопа». Хохол-денщик уверял, что точно так оно и было. Но так или не так, князь остался жив и невредим.

Переселился он в Петербург и здесь время от времени придумывал разные шутки. Но теперь эти шутки были гораздо осторожнее, в них замечалось гораздо меньше оригинальности, новизны. Вдохновение, очевидно, ослабело, выдохлось.

И такой-то человек был отцом семейства. В один прекрасный день, где-то в уездном городе и вряд ли в трезвом виде князь женился. Никто никогда не узнал, как это случилось, кто такая его жена, есть ли у нее родные и какие.

Княгиня была кроткая, забитая, невидная и неслышная женщина. Она пожила с мужем лет десять, видя его за это время в общей сложности не более как года полтора, а затем умерла — так, как и жила, невидно и неслышно, оставив ему пять человек детей. Детей из жалости прибрала какая-то его тетка и крестная мать, воспитывала их у себя в деревне. Но теперь она уже несколько лет как умерла, не позаботясь о духовном завещании. Ее имение перешло по закону к другим родственникам.

Князь забрал детей и в настоящее время жил с ними в Петербурге, чем и как жил — решить это было довольно трудно. Но, конечно, главным источником его доходов являлось опять-таки вдохновение. А так как вдохновение иссякало, то жизнь становилась все более и более трудной.

Когда-то князь был богат и, мало того, он несколько раз в течение жизни получал значительные наследства. Но все это давно было съедено, пропито, проиграно в карты, просорено направо, налево. У него еще оставалось где-то в Тамбовской губернии какое-то имение, оставалось потому, что продать его было нельзя — оно принадлежало детям. Но имение это давно уже было заложено и перезаложено, в него никогда не заглядывали и оно не давало почти никакого дохода.

Теперь князь Янычев был грузным, обрюзгшим человеком лет пятидесяти, заросшим черной, с проседью, курчавой бородою, с большой лысиной на голове, с налитыми кровью и вылезающими, как у рака, глазами, с хронически опухшим носом, испещренным синими жилками.

Он употреблял все усилия, чтобы казаться новым человеком, то есть приличным, солидным и даже изящным. Чем обстоятельства делались запутаннее, тем он больше франтил. Но большую часть жизни проведя в разных захолустьях, Бог знает в каком обществе, он носил на себе несмываемые следы своего легендарного прошлого, и ему никак не удавалось подойти под общий уровень. Где бы он ни появлялся, каждым своим бессознательным движением, каждой миной, каждым словом он обращал на себя внимание, выделялся, бил в глаза.

То общество, к которому он принадлежал по рождению, родству и прежним связям, уже не признавало его своим человеком, и с каждым годом он убеждался, что все усилия остаются тщетными, что для него мало-помалу закрываются все двери, куда он стучался.

В Москве у него было немало родных, и Москва оказывалась добродушнее Петербурга: его еще там кое-где принимали, и в минуты крайнего бедствия он даже и не один, а со всеми детьми, туда скрывался, находя гостеприимство у двух-трех кузин. В Петербурге же его общество было крайне смешанным. Все его знакомства заводились быстро и неожиданно, и еще быстрее и неожиданнее прекращались.

Каким он был отцом? Ему казалось, что очень хорошим, он даже нередко думал о своих детях, тревожился за их будущность. Для них он и хотел возобновлять прежние связи, казаться новым человеком. Прежде он рассчитывал, что та тетка, у которой они воспитывались, о них позаботится и их устроит. Когда этот план рухнул, он, по его выражению, делал для них что мог. Он перезаложил их имение и жил на эти деньги целый год, наняв в Петербурге прекрасную квартиру, меблировав ее, как ему казалось, «по-княжески». Он нанял для дочери гувернантку, сыновьям взял студента. Ему ужасно хотелось, чтобы его дом имел вид настоящего барского дома.

Но это не удалось. Деньги были съедены. Мальчиков он пристроил в военную гимназию; среднюю дочь отдал в институт и остался со старшей, княжной Еленой, которой уже исполнилось восемнадцать лет, и младшей, Нетти, девятилетней девочкой.

Экипажи и лошади продавались и покупались. Каждый год князь переезжал с квартиры на квартиру и всегда имел неприятности с прежним хозяином, по случаю неуплаты.

Несколько раз его московские кузины просили его отдать им девочек. Он хорошо понимал, что для него это было бы истинным благодеянием. Но в нем было какое-то болезненное упорство — он наотрез отказался от предложения кузин, и они могли от него добиться только того, что он месяца на два отпускал к ним Елену и Нетти.

Старшая княжна была очень недурненькая девушка, яркая брюнетка, в отца, с великолепными огненными глазами, иногда как бы заволакивавшимися туманом, что очень шло к ней; с очень заметным, темным пушком над несколько приподнятой и неподвижной верхней губкой. Вьющиеся и непослушные, иссиня-черные ее волосы всегда выбивались шаловливыми завитками и окружали ее круглую головку как бы ореолом. Она была румяна, но неровным, лихорадочным румянцем, то вспыхивавшим, то пропадавшим. Среднего роста, хорошо сложена, хотя с наклонностью к полноте.

Сразу ее можно было почесть очень крепкой и здоровой, но, вглядевшись внимательно, в ней легко было заметить все признаки сильной нервности.

Да и как она могла не быть нервной! Ее жизнь сложилась тревожно и нерадостно. Ей не было еще девяти лет, когда умерла ее мать. В деревне, у двоюродной бабушки, жилось хорошо, да и то не совсем — старушка была нетерпелива, взыскательна и даже несколько сурова в обращении. Девочка, избалованная матерью, не могла не чувствовать своего сиротства. Ей минуло четырнадцать лет, когда умерла старушка и отец привез ее в Петербург.

Сначала все шло хорошо, пока имелись деньги, вырученные за детское имение. Но эти месяцы промелькнули быстро, а затем начались всякие беды. Полное безденежье, иногда необходимость отказывать себе в самых нужных вещах, переезды с квартиры на квартиру, неприятности с прислугой и поставщиками, — одним словом, позолоченная нищета. И тогда, когда девушка, вследствие исключительных обстоятельств своей жизни очень рано развившаяся, уже все хорошо понимала. Она знала иную жизнь, богатую, спокойную и изящную, приходила с нею время от времени в соприкосновение и здесь, в Петербурге, и в Москве, у тетки. Она любила эту жизнь, считала себя для нее предназначенной, — ведь она княжна, у нее есть знатные родные… Тем ужаснее ей была ее домашняя жизнь с отцом, тем унизительнее.

Княжна была неглупа от природы, но она не получила почти никакого образования, училась урывками, кое-чему и кое-как, а к пятнадцати годам и совсем прекратила ученье — некогда было. Дома она являлась хозяйкой, а то гостила у тетки, и тогда, конечно, никто не думал об ее учении. Даже непонятно, как еще она приучилась бойко болтать по-французски и немного по-английски и, когда было нужно, удачно играть роль светской барышни.

Дома, без посторонних, она делалась совсем другою. Единственным ее занятием в часы досуга было чтение романов — но каких?? Никто никогда, конечно, не руководил выбором ее книг, и она, к семнадцати годам, начиталась всяких пошлостей и гадостей, всяких бульварных французских романов в оригинале и в плохих русских переводах. Ее воображение было расстроено и извращено до последней степени, хотя она, конечно, не сознавала этого и хотя до сих пор еще не проводила своих фантазий в действительность.

Конечно, если бы княжна захотела, она могла бы, пожалуй, настоять на своем, заставить отца согласиться на предложения его кузин. Она даже очень желала этого. Но тут оказывалось нечто странное. Ее отношения к отцу были совсем особенные. Она его вовсе не любила, еще менее того уважала. Она знала о нем даже многое такое, чего не знали рассказчики его всевозможных приключений. Иногда он казался ей просто страшным, она его боялась. К этому страху примешивалось порою почти отвращение. Но, несмотря на это, он имел над нею огромное влияние. Откуда оно происходило — неизвестно. Сама она, а уж тем менее кто-нибудь из посторонних, никогда не задавали себе этого вопроса.

Получает княжна письмо из Москвы: тетка ее приглашает на праздники, обещая ей всякое веселье. Она в восторге. Приходит проситься у отца.

Тот глядит на нее своими вытаращенными глазами и отвечает:

— Нет, к чему тебе ехать, нечего у этой старухи нахлебничать… знаю я ее — зовет… зовет, а потом станет по всей Москве трубить, что мы ее объедаем… оставайся — и здесь на праздниках будет тебе весело…

Княжна очень хорошо знает, что отец неправ относительно тетки, особы очень доброй и деликатной, и еще лучше знает, что в Петербурге, кроме скуки и унизительных домашних сцен, ничего не придется видеть. Но она не возражает, она опускает глаза под отцовским взглядом, возбуждающим в ней какой-то странный трепет, и покорно говорит: «Хорошо». Она идет в свою комнату, пишет тетке, что ехать не может, а затем ложится на кровать и выходит через часа два-три, к обеду, с опухшими от слез глазами…

Иногда отец вдруг войдет к ней и скажет:

— Одевайся, едем в театр!

Она располагала совсем иначе провести вечер, ее ждут у знакомых, где ей непременно было бы очень весело, где есть красивый молодой офицер, который за нею сильно ухаживает. Она сама себе уже призналась, что влюблена в него. Там устраивается катанье на тройках, она должна ехать с ним, обещала ему.

— Что же ты молчишь… одевайся скорее, не то мы опоздаем, — раздраженно говорит отец, пронизывая ее своим взглядом.

— Хорошо, я сейчас… — шепчет княжна и едет с отцом, и весь вечер волнуется, доходит чуть не до истерики…

Если ее кто-нибудь спрашивал об ее здоровье, она всегда со смехом отвечала:

— Да разве я могу быть больна? Я всегда здорова!

Но ей это только так казалось. На нее несколько раз в год находило какое-то странное состояние, что-то вроде спячки, спячки даже наяву, с открытыми глазами. Она дня два-три ходила, говорила, ела, одним словом, жила как бы машинально, в каком-то тумане. Затем это странное состояние разрешалось уже настоящим сном. Она спала иногда часов двадцать подряд, не шевелясь и не просыпаясь ни на минуту.

Когда же сон этот проходил, она оказывалась совсем здоровой, бодрой. Тумана уже никакого не было. Только она совсем не помнила, что было с нею в предыдущие два-три странных дня. А если кое-что и вспоминала, то как будто это произошло не в действительности, а в далеком, неясном сновидении.

Княжна почему-то никому не говорила об этих странностях и совсем о них не думала. Она была убеждена, неизвестно на каком основании, что это «так», ничего, что это со всяким человеком бывает.