В первые дни по приезде Маша Горбатова очень скучала в Петербурге. Она никогда не любила этого города, ее в него не тянуло, к тому же она почти его и не знала, так как бывала здесь только проездом за границу или обратно.

В то время как сестра ее проводила в Петербурге зиму, она оставалась в Москве, находя, что там гораздо лучше, веселее.

Москву она любила, как все родное, знакомое и привычное с детства, как любила старый дом на Басманной, свои милые комнаты, с которыми сжилась, где все было устроено ею по-своему, целыми годами. Наконец, в последнее время у нее в Москве завелись приятные и интересные отношения. Она покинула там несколько подруг, сходившихся с нею во взглядах, имевших с нею общие интересы…

Смерть Клавдии Николаевны была для нее настоящим горем, и в этом горе заключалась не только утрата близкой женщины, заменявшей ей мать, но и утрата всего прежнего уклада жизни. Она сразу поняла, что теперь она совсем одна на свете. Пока был жив дед, пока была жива тетка — сохранялась семья, хотя и неполная, не совсем нормальная, но ее устраивавшая, так как она в ней выросла…

Деда нет, нет тетки — семья исчезла, дом не существует. Маша одна.

Она и здесь окружена родными, даже больше, чем была в Москве. Та же сестра, оба брата, тетка, дядя, верно, вот скоро и отец из-за границы приедет… Но все они, хоть и родные по крови, а все же почти как бы чужие ей люди. Она их мало знает и ничего общего нет между нею и ими. Теплее всех она относилась к брату Владимиру; но и с ним у нее не было никакой дружбы, и она его мало знала… Он всегда ласков, даже нежен с нею; она думает, что в нужную минуту он всегда готов прийти ей на помощь; но он остается для нее загадкой, какою был с самого детства…

Она еще не может себе определить его. Иногда ей кажется, что он на многое, даже на главное, смотрит совсем другими глазами, чем она, что если бы она подумала откровенно и до конца передала ему все свои мысли и взгляды, то он, хотя, конечно, совсем иначе, чем Софи, а все же бы отнесся к ней с неодобрением.

Но долго скучать и томиться Маша, по своему счастливому характеру и при своем завидном здоровье, никак не могла. Она решила, что прежняя жизнь кончена, что она одинока, но что ж! Ведь это совершилось, этого изменить нельзя, а тоской и скукой ничему не поможешь.

И она задала себе прямо вопрос — что же она теперь будет делать, какую себе устроит жизнь, так как прежней уже нет? Да и пора принять какое-нибудь серьезное решение и подумать о будущем. Она уже не ребенок. Жить изо дня в день, как другие, безлично примкнуть к общему времяпрепровождению в этом доме… Она этого не может!

Заводить светские знакомства, стараться занять видное место в петербургском обществе, думать о выездах, о нарядах, одним словом, быть светской девушкой, какою она была прежде в Москве, она уже считает это себя не достойным.

Софи иногда в спорах своих и неприятных разговорах называла ее нигилисткой, объявляла ей, что она ведет себя неприлично, что, благодаря старости и болезни дяди и слабости Клавдии Николаевны, она отбилась от рук, забрала себе в голову разные нелепости, готова бог знает с кем заводить знакомства и всячески себя компрометировать…

Софи, конечно, фантазировала. Нигилисткой Маша вовсе не была уж хотя бы потому, что сохранила еще некоторую религиозность. При этом она относилась с отвращением, даже с горячей злобой к нигилистическим деятелям. Она была твердо убеждена, что никакие цели, хотя бы и самые возвышенные, не могут достигаться злодейством и преступлениями, а тем более злодейством и преступлениями из-за угла. В этом ничто ни никто не мог ее разуверить, это было для нее ясно как день.

Но все же в обвинениях Софи заключалась доля правды. Маша действительно увлекалась «движением» и как-то для самой себя незаметно, мало-помалу превратилась в демократку. В этом, конечно, бессознательно, может быть, прежде всего помогла ей сама Софи.

Софи до такой степени утрировала свой аристократизм, так была пропитана чванством и нетерпимостью, так была наполнена вопросами о приличном и неприличном и до такой степени все суживала и суживала свои понятия, что, наконец, эти понятия, при совместной постоянной жизни с сестрою, опротивели Маше, выставлялись перед нею всегда только со своей несправедливой, смешной и пошлой стороны. Софи ее сердила. И вот естественным протестом Маши было то, что она стала приглядываться к людям, стоящим вне их общества. Она стала читать журналы и газеты — и сама не заметила, как через год, через два, хотя и оставаясь в прежней обстановке и в прежнем кругу, стала совсем другою…

Теперь, отвечая на вопрос, что ей с собою делать и как ей жить, она прежде всего сказала себе, что ни за что не станет стеснять себя условными светскими рамками, что ни за что, какое бы противодействие ни встретила со стороны родных, не станет жить, как живет Софи, а будет жить по-своему. Противодействий, однако ждать было неоткуда. Софи может называть ее сколько угодно нигилисткой, она не будет обращать на это внимания — и все тут. А остальным до нее нет никакого дела, тем более что ведь не станет же она позволять себе чего-нибудь действительно предосудительного. Но ей двадцать четыре года, и никто не вправе стеснять ее свободу.

И уж если необходимо жить в Петербурге — надо с ним ознакомиться, надо понять, что он может ей дать, — и воспользоваться этим.

Маша кончила тем, что даже готова была полюбить этот инстинктивно противный ей Петербург.

«Ведь он, каков ни на есть, а настоящий центр умственной жизни!» — думала она.

Мало-помалу она начертила себе программу действий и, когда стала приводить ее в исполнение, то возбудила в Софи крайнее негодование.

Вместо того чтобы хоть здесь-то, в Петербурге, стать приличнее и осмотрительнее, чем в Москве, она вдруг вздумала держать себя — ну вот как какая-нибудь гимназистка или того еще хуже! Почти никогда ее нет дома и, если кто приезжает навестить их, Софи всегда должна выходить к гостям или одна, или в сопровождении тетки. О сестре спрашивают, ею интересуются, а тут даже не знаешь, что и отвечать — неизвестно, где она, куда исчезает, что делает!.. Всегда одна, часто пешком, иногда возвращается на извозчиках… Даже раз объявила, что проехалась в «tramway».

Софи не питала к сестре никакой любви и дружбы. Прежде она была к ней равнодушна. Потом, в первые годы своих выездов и успехов, относилась к ней свысока, затем понемногу стала завидовать тому, что сестра моложе ее, свежее. Она, пожалуй, уже рада была бы теперь, если бы Маша просто отдалилась от общества. Но тут был совсем другой вопрос. Нельзя же ведь допустить, чтобы она позорила семью, чтобы о ней, Горбатовой, стали бог знает что говорить!.. Довольно и Кокушки!..

Софи несколько недель молчала и только следила за сестрой. Наконец она не выдержала. Она сказала себе, что имеет не только право, но и прямую обязанность вмешаться «во все это», так как тут замешана честь их семьи, доброе имя. Она кончила даже тем, что думала:

«Ведь бог ее знает… après tout ce qui se passe, après ces horreurs[42], разве я могу за нее поручиться…»

Она решилась поговорить с сестрою, и утром, пока та была дома, прошла к ней.

Маша еще не совсем устроила свое новое помещение. На столах были беспорядочно разбросаны ее книги. Софи взглянула на них подозрительно и с пренебрежением. Тут были Герберты Спенсеры, Бокли, Дрэперы, Гартманы и Шопенгауэры, хотя, по правде сказать, разрезанные только местами и сохранившие вид типографской свежести.

Маша встретила сестру уже совсем, видимо, готовая к выезду, в шляпке.

Софи закусила губы, она была очень сердита, но решилась, по крайней мере для начала, сдержаться.

— Ты, кажется, куда-то собралась, Мари? — ласковым тоном спросила она, поцеловавшись с сестрою. — Tu est toujours si matinale maintenant![43]

— A то как же здесь иначе, в твоем дорогом Петербурге? Если не встать пораньше, так и дня совсем не увидишь.

— Куда же ты?

— В Эрмитаж.

— Вот интересно! — усмехнувшись, воскликнула Софья Сергеевна. — Мало мы по всяким галереям за границей изучали разные школы живописи! Неужели тебе это не надоело?.. Но там — en qualité de voyageurs[44] — это как-то неизбежно, особенно, как мы тогда, в первой поездке, помнишь, в коротеньких платьицах… ma tante, шаль непременно волочится за нею по полу… гид какой-то — объясняет и все путает… Mais ici![45] Кто же бывает в Эрмитаже?.. Разве провинциалы?..

— Я и есть провинциалка, — сказала Маша. — Я совсем не знала Эрмитажа, понятия не имела, что у нас такая отличная полная коллекция. Фламандская школа — это прелесть! Испанская тоже…

— Что же ты, пожалуй, опять красками пачкаться думаешь… там, на лесенках, с какими-нибудь нечесаными, грязными мальчишками… joli![46]

— Нет, где уж мне рисовать! Но я вот уже пятый раз еду в Эрмитаж и, конечно, и еще туда часто буду ездить…

— Мари, скажи мне, пожалуйста, а кроме Эрмитажа где же ты бываешь? Тебя никогда, никогда нет дома… et puis[47] — ведь ты вечно одна, хоть бы человека брала с собою, а то, согласись… я вовсе не хочу сердить тебя, но, право, это неприлично. On peut penser Dieu sait quoi![48] И потом, что-нибудь даже может случиться… какая-нибудь неприятность, тебе могут сделать дерзости, право, я просто иногда боюсь…

Маша нахмурила брови.

— Mersi, Софи, за внимание! Но не бойся напрасно — я не робка и не трусиха, до сих пор меня никто не обижал, а если и вздумает кто-нибудь обидеть, я не растеряюсь…

Все благие намерения Софьи Сергеевны сразу исчезли.

— Да пойми же ты, наконец, — сердито сказала она, — что так бегать одной — c'est tout-à-fait impossible!..[49] Здесь не Москва, здесь гораздо более все на виду, чем ты думаешь… et il y a des choses, qu'on ne peut pas se permettre![50] Ты испортишь себе репутацию навсегда и потом уже ничем не исправишь…

Маша покраснела. Вообще всегда спокойная, она сердилась только на сестру.

— Софи, — сказала она, — я уже все это слышала, знаю, и в твоих уроках, право, не нуждаюсь!

— Да пойми… Ведь я для тебя же, послушай…

У нее мелькнула новая мысль, и она за нее ухватилась.

— Зачем нам ссориться и браниться, будь же благоразумна, ведь не хочешь же ты совсем отказаться от порядочного общества!.. Иной раз нужно немного и стеснить себя… Знаешь, я думала, ведь не трудно будет устроить, чтобы тебя назначили фрейлиной… Помнишь, ты как-то говорила, что тебе этого хочется…

— Да, говорила, а теперь не говорю…

— Почему?

Маше надоел весь этот разговор: ей хотелось скорее уехать и попасть в Эрмитаж.

— Потому, — быстро сказала она, — что я в конце концов все же хотела бы выйти замуж.

— Ну, так что же?

— А то, что если фрейлина… это дурная примета… это почти всегда значит: старая дева.

Софья Сергеевна побледнела и метнула злобный взгляд на сестру.

— С тобой говорить нет никакой возможности! — воскликнула она и скорее вышла из комнаты.

По ее уходе Маше стало немного досадно — зачем она так ее зло и глупо уколола. Ведь она знает, сколько мученья заключается для Софи в этом слове «старая дева»… Но зачем же она всегда пристает… это невыносимо!..

Однако Софья Сергеевна не остановилась на первой неудаче. Она решила испробовать последнее средство. Пусть тетка, Марья Александровна, поговорит с этой безумной. Нужно, чтобы все вступились, потому что ее неприличное поведение касается всех.

К ее изумлению, Марья Александровна взглянула на дело очень спокойно.

— Я до сих пор в поступках Мари не вижу ничего предосудительного, — сказала она, выслушав племянницу, — что она одна выходит из дому. Конечно, это можно было бы иначе устроить, но я запрещать ей не могу. Ни тебе, ни ей я ничего не могу запрещать, и стеснять вас не желаю.

— А если она бог знает с кем знакомится? Если она бог знает у кого бывает? — в волнении и негодовании говорила Софья Сергеевна.

— Comme tu exagères, Sophie![51] Ты просто обижаешь сестру! Я Мари настолько знаю… я уверена — она ничего неблагоразумного не сделает…

Софья Сергеевна ушла от тетки, окончательно выведенная из терпения.

«Нет, это бог знает что! — говорила она себе. — Все будто сговорились… Что это делается и чем кончится! Хороши все у нас в семье!.. И жить с этими людьми… Господи, да когда же я вырвусь отсюда! Неужели и этот год пройдет так? Нет, ни за что».

Она решилась употребить все, чтобы, наконец, выйти замуж, за кого — она еще не знала, но перебирала в своем уме всех, высчитывала и рассчитывала… будто брала урок арифметики…

А Маша, между тем, ежедневно исполняла свою программу — она изучала Петербург. Сначала знакомилась в нем со всем, с чем могла познакомиться одна. Потом ей вдруг на помощь явился Барбасов. Случай помог ему. Когда он в первый раз приехал в дом к Горбатовым, ни Софьи Сергеевны, ни Владимира не было, и его приняла Маша.

Она несколько изумилась происшедшей в нем перемене, изумилась еще больше, когда он объяснил ей, что переехал совсем в Петербург и поступил на службу. Но она так обрадовалась этому московскому человеку, которого считала очень умным и интересным, что сейчас же позабыла о своем изумлении.

В беседе с ним она не заметила, как прошел час, и когда он стал раскланиваться, она выразила ему желание с ним и впредь встречаться. Он ей ответил, что по крайней мере со своей стороны сделает все возможное для достижения этого.

Это была не фраза. Он действительно сделал все возможное.

Маша не обратила внимания на то, что, разговоривая с нею, он подробно выпытал от нее, где она бывает, как проводит время.

С этого дня он у Горбатовых бывал редко. Но по меньшей мере раза два, а то и три в неделю Маша с ним встречалась, иногда просто на улице (он каждый раз при этом делал вид, что очень изумлен этой счастливой встречей), а то в Эрмитаже или в Публичной библиотеке, или в залах Академии художеств.

Барбасов вдруг сделался страстным поклонником искусства.

Маша ровно ничего не имела против этих частых встреч и даже ни разу не задала себе вопроса: как это он так устраивает, чтобы встречаться с нею? Она просто каждый раз была очень рада его видеть, поговорить с ним. Он так умно и хорошо обо всем говорит, и сходится с нею почти во всех взглядах…

Не думала она тоже и о том, какое производит на него впечатление. Он же себе не позволял не только ни одного лишнего слова, но даже и лишнего взгляда. Он был сдержан и серьезен.

Барбасов действовал не на шутку и никогда еще, во всю свою удачливую и деятельную жизнь, не выказывал такой ловкости, последовательности и бодрости духа. Он сказал себе, переезжая в Петербург, что у него не пропадет даром ни один день, ни один час, что каждый день, каждый час должен приближать его к достижению намеченных им целей. Так оно и было.

В Москве его сотоварищи, узнав о том, что он ни с того ни с сего вышел из присяжных поверенных, готовы были почесть его сумасшедшим. Но, в сущности, они очень радовались этому сумасшествию, так как оно избавляло их от одного из самых опасных конкурентов, который уже несколько лет забирал в свои руки самые выгодные дела.

В той части московского общества, где Барбасов вращался, его исчезновение произвело сенсацию. С одной стороны, о нем пожалели как о веселом, иногда забавном собеседнике; с другой стороны, слух, пущенный Кокушкой, получил значительное распространение.

Барбасов, когда хотел, очень умел напустить дыму в глаза. Свои теперешние заветные планы, конечно, он держал от всех в величайшей тайне, да и кому же бы он их поверил! У него не было ни одного друга, и он находил, что дружба — одно из самых глупейших слов, когда-либо выдуманных языком человеческим. Он вел себя осторожно и осмотрительно. И вот дурачок, идиот подметил его тайну. Он уже до своего отъезда из Москвы слышал несколько намеков от своих знакомых, раза два его прямо спросили — правда ли, что он ухаживает за Марьей Сергеевной Горбатовой?

Конечно, он сумел отшутиться и настолько ловко, что пущенный Кокушкой слух как бы несколько замер. Но сам Барбасов был просто поражен. Он легко выследил происхождение этого опасного слуха и еще легче сообразил, какое для него благополучие, что все Горбатовы переезжают в Петербург. Тут, того и гляди, московские кумушки испортили бы ему дело. Наконец, он теперь знал, с какой стороны можно ждать опасности, понял, что ему предстоит быть еще более осторожным, а главное, всячески избегать «это зелье», то есть Кокушку.

Перед отъездом из Москвы, с которым он спешил насколько было возможно ему пришлось изрядно повозиться и с Нюнюткой. Она ни за что не хотела выпускать его из рук, грозила даже ухать за ним в Петербург. Но в это время из Сибири в Москву приехал молодой богатейший золотопромышленник. У него были тяжебные дела. Он обратился за советом к Барбасову, и Барбасов ухватился за него как за самого подходящего человека. Его самого, со всеми его делами, он передал Шельману, а ему передал Нюнютку, которая сразу произвела на сибиряка одуряющее впечатление.

В день своего отъезда из Москвы Барбасов узнал, что Шельману предстоит поживиться от сибиряка двумя-тремя десятками тысяч и что Нюнютка не позже как через месяц уезжает в Сибирь на самых блестящих условиях. Таким образом, он явился в Петербург, во всех отношениях успокоившись, сжегши все свои корабли, с чистой совестью и невозмутимой бодростью духа.