В эти последние годы Петербург уже совсем превратился в красивый европейский город. На широких его улицах, еще недавно обнесенных пустырями, садами и огородами, теперь возвышались высокие обширные дома разбогатевших русских и иностранных торговцев. Рядом с этими домами высились дворцы вельмож, поражавшие своим великолепием.

Народонаселение возрастало с каждым годом. Кипела разнообразная, живая торговля, множество иностранцев прибывало постоянно. В центральных улицах весь день и большую часть ночи кипела жизнь.

Был другой город, в котором народу насчитывалось несравненно больше, чем в Петербурге, в котором движение было непрестанно, неостановочно в течение нескольких столетий. Но уроженцы этого города — Москвы, приезжая в Петербург, сразу замечали, что здесь совсем иной характер движения. Москва — муравейник, там кипит трудовая жизнь, там черный люд работает всю черную работу. И из-за этой работы не видно бесцельного движения праздного, развлекающегося, веселящегося люда. Роскошные экипажи богачей-бар, проезжая по бесчисленным переулкам и закоулкам, поднимаясь с горки на горку, исчезают среди обозов, нагруженных всевозможными припасами; нарядные фигуры пропадают среди черной толпы. Только в праздничные дни изменяется вид города: народ отдыхает и празднует, по-своему веселится. И опять-таки в этом народном веселье и праздновании поглощается барское веселье. Москва — город русского народа, и народ здесь является во всей своей черноте и в своей красоте, и в своем безобразии, со всеми особенностями своих нравов и своего быта.

Петербург совсем не то. Москвичи чувствуют себя здесь иностранцами. Образ русского народа, образ крестьянина, торговца, мастерового сливается с образом другого крестьянина, другого торговца и мастерового — немца, чухонца и, сливаясь с ним, теряет мало-помалу свои коренные особенности. Но и человек из русского народа, и немец, и чухонец — все они здесь мелькают только время от времени, робко и прячась, и скрываясь за другим образом. Петербург — придворный город, город чиновной знати, праздных богачей, приезжих иностранцев. Это город веселья и роскоши. Веселье и роскошь водились в нем и прежде, почти с самого его основания, но в предыдущие царствования это все же была не та роскошь, не то веселье, которые завела великая Екатерина.

Теперь Петербург превратился в настоящую столицу. Когда ни выйти на Невский проспект и прилегающие к нему улицы, всегда там шумно и людно. Только по утрам затишье, но едва настанет полдень — и уж со всех сторон одна за другою мчатся нарядные кареты. Чиновные лица, весело проведшие добрую половину ночи, поздно проснувшись, позавтракав и неспешно одевшись, отправляются к должностям своим. Исключение составляют только те, кто обязан явиться с ранним докладом к государыне, эти поневоле должны проснуться в восемь часов, хоть иногда пришлось поспать каких-нибудь часа три-четыре после веселого бала или иной пирушки.

Прошли и проехали чиновники и сановники, и опять одна за другою мчатся кареты. В пух и прах разряженные модницы, со всевозможными кораблями и башнями на головах, с форейторами и ливрейными лакеями спешат делать визиты. А то и так разъезжают по самым людным улицам, выглядывая из окон карет или красуясь в колясках, выставляя себя на удивление и восторг толпе блестящей молодежи, которая в экипажах и пешком снует взад и вперед по улицам. Светские франты в самых изящных кафтанах, зачастую выписанных прямо из Парижа, гвардейские офицеры в разнообразных, неимоверно дорогостоящих мундирах; по целым часам они прогуливаются по тротуарам, то катаются тоже с визитами, то заседают в ресторанах.

И ведь все они служат государству, у каждого, судя по должностям их, должны же быть дела. Наивные провинциалы только изумляются: когда это они все поспевают!

Приходит вечер, и у Петербурга новые удовольствия: балы, всевозможные вечера, маскарады, пикники, театр. Ночь превращается в день, только с той разницей, что жизнь среди ночи еще деятельнее, еще разнообразнее.

Весело и привольно живется Петербургу; императрица никого не стесняет и, ежедневно катаясь по улицам, с удовольствием замечает, как обстраивается ее столица, как все богато, весело, оживленно. Большая разница между тем временем, когда она только что приехала в Россию: тогда еще Петербургом и жизнью его общества трудно было похвастаться перед европейцами. Ну, а теперь пусть приезжает кто угодно, русское общество в грязь себя не уронит, русский двор и русская знать выдержит сравнение с самыми роскошными дворами Европы и с европейской знатью.

Мнение о России быстро возрастает, хотя Россию почти не знает никто, хотя ее не совсем знает и сама императрица, несмотря на то, что еще так недавно сделала по ней огромное путешествие. Она хотела все увидеть, во всем убедиться собственными глазами. Но это оказалось невозможным. Она могла увидеть вещи, которые ее сильно бы опечалили. А близкие ей люди, конечно, не могли допустить, чтобы государыня была опечалена.

Ее путешествие было нескончаемым рядом удовольствий и разнообразных сюрпризов. Все города и местечки, через которые она проезжала, вдруг изменили вид свой, нарядились, обчистились, даже как будто обстроились, хотя это были только временные, декоративные постройки. Народ русский, радостно встречавший царицу, имел такой сытый, здоровый вид. Мужики и бабы, парни и девки, и ребятишки были одеты не только что в крепкие, но даже и живописные костюмы. И чем дальше двигался веселый, торжественный проезд Фелицы, тем больше и больше встречалось чудес.

Государыня ожидала видеть пустые печальные пространства, но при ее приближении эти пространства превращались в живописные оазисы. С обеих сторон дороги, то здесь, то там, являлись прелестные картинки, и невозможно было издали заметить, что это опять-таки только декорации, что их вчера еще не было и завтра опять не будет.

Из всех приближенных только один Лев Александрович Нарышкин иногда расстраивал остроумно придуманные сюрпризы и открывал императрице глаза на действительно существующее, на некоторые печальные стороны русской жизни. Но и он не заходил далеко, и он боялся ее чересчур тревожить, да и не хотел, вероятно, уж слишком сердить сильных людей.

Так и вернулась Екатерина в свой милый Петербург, составив себе не совсем верное понятие о виденной ею России.

Да, весело, пышно и привольно жилось в Петербурге, и многие из посещавших его не знали, что недалеко от него есть такое местечко, где, по-видимому, должно было так же весело, привольно и пышно житься, но где между тем было совсем иное. Это местечко называлось Гатчина, это была резиденция великого князя-цесаревича. Небольшая мыза с дворцом, прежде принадлежавшая Григорию Орлову, Гатчина после его смерти снова была куплена Екатериной и подарена ею Павлу Петровичу. Мыза теперь превратилась в городок, но городок совсем особенный, со своею собственной и оригинальной жизнью…

Уже начавшее по-весеннему греть солнце только что взошло, освещая своими косыми лучами гатчинскую дорогу. В морозном утреннем воздухе стоял туман; но он рассеивался мало-помалу, и то там, то здесь по сторонам дороги обрисовывались деревушки, полоски лесов, то уходившие почти к самому горизонту, то приближавшиеся, вырастая, почти к самой дороге.

По направлению к Гатчине быстро мчалась карета на полозьях, запряженная целым шестериком добрых коней. Серей Горбатов, по желанию цесаревича, спешил представиться ему в его резиденции. Он выбрал для этого первый свободный день и выехал еще до света, никому не сказавшись, приказав прислуге всем объявлять, что он нездоров и никого не принимает.

Удобная и прочная карета то и дело подскакивала на сугробах и ухабах. Уже почти половина пути была окончена, а между тем никто не встретился. На ямском дворе, где пришлось остановиться, было все чисто, опрятно, но бедно. Сергей тут оставил своих лошадей до вечера, и уж ямщицкие лошади должны были довезти его в Гатчину; свои чересчур устали — ведь более восьмидесяти верст туда и обратно.

— Ну уж и дорожка же у вас! — говорил Сергей старому ямщику-хозяину, почтительно, без шапки, стоявшему у окна его кареты. — Разбирать-то пути некогда — спешу, ну, а ухабы такие, что ажно колотья сделались.

— Да что дорожка, ваше сиятельство, — отвечал ямщик, — такие ли бывают! Оно точно — поправлять некому, иными местами и сугробы, ноне зима была снежная, метели тоже, только дорожку нашу за что же хаять — это вам, сударь, с непривычки после Питера показалось. Вон великая княгиня-голубушка, та никои не жалуется, да и великий князь тоже… а уж езда-то их, езда!.. Коня, как доедут до двора, смотреть жаль…

— Ну, до разорения-то великий князь, чай, не допустили?

— Да и мало ли их и совсем пропало! — вмешался другой ямщик, стоявший в стороне. — Просто разорение с этой ездою!

Старый ямщик почесал затылок и улыбнулся.

— Оно точно, ваше сиятельство, — проговорил он. — Да кабы и так, по недостатку, в долгу он у меня остался, так я это за честь себе почту, последнюю лошадь отдам и не пожалею. А это он зря болтает, — прибавил он, показывая на другого ямщика, — его нечего слушать. Кому же и угодить, как не нашему великому князю. Одно его ласковое да простое слово коня стоит…

Лошади были готовы. Сергей щедро заплатил ямщикам. И опять началась безумно скорая езда по ухабам, от которых Сергея бросало из угла в угол кареты.

Вот и Гатчина. Кони на всем ходу вдруг остановились у шлагбаума.

— Кто такие? За каким делом?

Сергей отвечал, что к великому князю, которому известно о его приезде.

Шлагбаум поднялся, карета въехала в городок, но уже на козлах рядом с ямщиком сидел гатчинский солдат. У плаца карета остановилась снова. Солдат слез с козел и опрометью кинулся к небольшому домику, перед дверью которого стоял часовой.

— Ну что же ты? Пошел! — крикнул Сергей ямщику. — Я чаю, ведь знаешь, куда тут!

— А вот, что солдат скажет, — тихонько проговорил ямщик. — Тут, ваше сиятельство, своя поведенция, тут строго… ухо востро держать надо, не то как раз в солдатские лапы попадешься и не разделаешься.

Сергей выглянул из окна кареты. Перед ним обширный плац, в глубине которого полукругом возвышается здание дворца. На плацу большое движение. Солдаты в полной форме, офицеры командуют; производится обычное утреннее ученье.

Наконец, к карете подошел молодой офицер и, подробно расспросив Сергея, сказал ему:

— В таком случае, сударь, попрошу вас выйти, дальше карете никак нельзя проехать. Потрудитесь следовать за мною, я провожу вас.

Сергей вышел. Огибая плац вдоль стены дворца, они добрались до среднего подъезда, у которого опять стояли часовые, тотчас же скрестившие штыки перед ними. Но по слову офицера солдаты разомкнули штыки, вытянулись в струну, пропуская входивших.

Сергей огляделся. Он был в небольшой, довольно низенькой комнате в два окна. Убранство этой приемной было самое простое. В углу большая голландская печка; на выкрашенных желтой краской стенах три темные картины с мифологическим сюжетом; между окон зеркальце, овальный стол красного дерева; простые, такого же дерева, стулья вдоль стен; посреди комнаты с потолка спускался большой стеклянный фонарь, на окнах белые гладкие шторы.

Эта комнатка напомнила Сергею столовые в деревенских домах помещиков средней руки и никак не была похожа на дворцовую приемную.

Но едва Сергей успел заметить эту непривычную для него простоту, как внутренняя дверь приемной отворилась и вошел человек уже не первой молодости, с красивым лицом и блестящими черными глазами. Он был одет очень просто; но его темный суконный кафтан был тщательно вычищен; манишка и манжеты сверкали белизною, парик был особенно искусно причесан. Он ловко и любезно поклонился Сергею и приятным голосом спросил:

— С господином Сергеем Борисычем Горбатовым имею честь говорить?

Сергей в свою очередь поклонился.

— Цесаревичу доложено. Они теперь заняты, но очень скоро освободятся. Хорошо сделали, сударь, что пожаловали: цесаревич все дожидается вас и не далее как вчера изволил мне говорить о том, что вы долго не едете.

— С кем имею удовольствие? — спросил Сергей, замечая по тону слов этого господина и вообще по некоторым, хотя неуловимым, но все же ясным признакам, что он имеет дело с одним из самых приближенных к цесаревичу лиц.

— Иван Павлов Кутайсов, — улыбаясь ответил черноглазый господин. — Прошу любить да жаловать. А коли желаете знать, какова моя должность и что я есть за птица, то уж не умею как и сказать вам, сударь. Я и побрить великого князя, и посудить с ним о том, о другом, я и сложить голову за него, коли пришлось бы, ибо всем, как есть всем, ему обязан.

Он замолчал и пытливо своими черными блестящими глазами глядел на Сергея.

Но Сергей был приготовлен. Странные слова господина Кутайсова и определение им его обязанности при великом князе были ему не новостью. Он уже слышал в Петербурге об этом пленном турчонке, об этом ловком брадобрее Павла Петровича, который с помощью бритвы, приятных манер и большого такта умел, оставаясь цирюльником, превратиться в одно из самых влиятельных лиц в Гатчине.

— Очень рад познакомиться с вами! — добродушно и искренне сказал Сергей, крепко пожимая Кутайсову руку.

У того все лицо просветлело, он улыбнулся, показывая свои прекрасные зубы и заговорил:

— Хорошо сделали, сударь, что пожаловали, и смею надеяться, что дурного от нас не увидите; веселость у нас после Питера встретить трудно; но доброму гостю рады душою, а на простоте нашей не взыщите… Да что мы тут… пожалуйте-ка, сударь, я вас проведу поближе к цесаревичу, как он освободится, так сейчас к вам и выйдет — пожалуйте.

Он предупредительно отворил дверь и ввел Сергея в следующую комнату, несколько обширнее первой, но так же просто меблированную.

— Это вот у нас неприятная комната, — смеясь, сказал он, — ее наши господа офицеры не очень-то долюбливают, тут их цесаревич иногда ух как распекает!.. Вот и дверцы в коридорчик, а за ним и гауптвахта. Из этой комнаты туда как есть самый прямой путь… Так-то, сударь, вот как у нас. Но комнатка сия не для вас… сюда теперь пожалуйте.

Он опять отворил дверь, и они вошли в третью, совсем уже маленькую комнатку, уставленную белыми стульями, крытыми красным с пестрыми разводами штофом.

— Здесь вы обождите малость, Сергей Борисыч, присядьте. В этой комнатке мы уже с большим разбором кого принимаем. Дверь-то эта в спаленку да в кабинет цесаревича. Не обширно у нас, да зато тепленько… Вот тут взгляните — эта витая лесенка прямо вверх, в спальню великой княгини… ну да как освоитесь у нас, так цесаревич сам все покажет, все гатчинское устройство. А пока извините, я вас одного оставлю, самому мне бежать нужно — уж больно много приказаний дано мне на сегодня… Да вы, сударь, как бы вам сказать, с цесаревичем нынче поосторожнее, они с самого утра не в духе — еще вчера их больно рассердили…

Он вздохнул, поклонился Сергею и вышел.

Сергей присел на белый, довольно жесткий стул и ждал. Сквозь двойные рамы низенького окна глухо доносились окрики команды с плаца. Где-то пробили часы, и опять все смолкло.

Прошло еще несколько минут. И вот в соседней комнате, дверь которой была не совсем плотно притворена и на которую Кутайсов указал Сергею, говоря, что тут спальня и кабинет цесаревича, послышались голоса. Кто-то вошел туда, громко хлопнув за собою дверью, отчего дверь маленькой приемной, где сидел Сергей, уже совсем отскочила, образовав щелку, в которую даже можно было все видеть.

Но, конечно, Сергей не воспользовался этим. Он сидел неподвижно, даже сожалея о том, что Кутайсов провел его сюда.

«Мало ли что может говориться за этой дверью, а выйдет цесаревич, поймет, что он, сидя здесь, все слышал и, конечно, может остаться крайне недоволен. Гораздо бы лучше туда, в первую приемную».

Сергей уже и хотел это сделать, но между тем не шелохнулся. Его поразил крикливый, раздраженный голос великого князя. С первых слов он даже не узнал этот голос; но скоро не могло оставаться никакого сомнения. Да, это говорил цесаревич, быстро шагая из угла в угол по небольшой комнате.

— Уж моих сил нет… слышите, сил нет!.. И никто не уверит, чтобы это случайно. Все это нарочно делается для того, чтобы раздражать… бесить меня… Разве они когда-нибудь подумают обо мне… разве пожалеют, что я нездоров… устал, не в духе!..

— Нет, дорогой друг, — перебил его тихий и в то же время чрезвычайно звучный женский голос, — вы несправедливы, и слова ваши мне крайне прискорбно слушать… Я не узнаю вас — вы клевещете на верных слуг ваших. Я уверена, что во всей Гатчине не найдется человека, который бы захотел вам причинить малейшую неприятность. Но я сама вижу: в иные минуты угодить вам становится невозможно. И чем это вы нынче так раздражены? Расскажите — посмотрим, может быть, совсем не так серьезно… будьте откровенны!..

— Чем раздражен! — опять закричал цесаревич и какой-то предмет с треском упал на пол. — Чем раздражен? — кричал он. — Все тем же! Хорошо вам говорить о смирении, о терпении… Вы знаете терплю ли я… смиряюсь ли… Но, наконец, ведь сил не хватает… Я вчера поздно вернулся из Петербурга… Какой день!.. Что я там вынес!.. Поехал к нему… Сколько раз обещал себе больше не унижаться, не ездить, а все же поехал, не для себя, конечно… Но ведь он Бог знает до чего доходит!.. Теперь ему мало преследовать друзей моих, он до всех лучших русских людей добирается… Он запугивает… всюду видит политические замыслы. Образованные, ученые, добродетельные люди собираются рассуждать о нравственных вопросах, о Боге, работают над собственным очищением, стараются распространить по России свет просвещения… издают полезные книги, а он объявляет их заговорщиками, преступниками… их преследуют… Я не мог молчать, я обязан был за них заступиться, попробовать его усовестить. Ну и поехал, и жестоко раскаиваюсь… Должен был знать давно уж, что мое заступничество никому, кроме вреда, ничего не может принести, а мне только унижение… Заставил ждать… а как принял!.. Роскошь кругом такая, как только в волшебных сказках, а сам валяется на подушках нечесаный, немытый, в каком-то халате, босиком, грызет морковь и тут же раскрытое Евангелие!

«Извините, — говорит, — что так принимаю: болен, душа скорбит… тоскую…»

— И сам подносит Евангелие к своему единственному глазу, читает. Ведь это кощунство!.. И уж лучше бы не извинялся — только новая обида… Что я вынес, на него глядя!.. Но сдержался и виду не подал. Заговорил мягко; стал доказывать всю невинность и не только не опасность, а прямую пользу тех ученых кружков, на коих он накинулся. И слышать ничего не хочет, говорит: «Я знаю, что делаю, это волки в овечьей шкуре…»

— Да вы спокойно спросили бы у него доказательства, — перебил женский голос.

— Я сие и сделал и в ответ слышу: «Кабы не имел точного понятия о сих людях и не знал их козней, то не стал бы и говорить о них; других доказательств кроме собственного моего убеждения мне и не надо. И напрасно, — говорит, — вы являетесь их заступником, только себя компрометируете…» Слышите, компрометирую! Теперь он в их список и меня включит, и меня сделает заговорщиком! Уж не помню как я от него и уехал. Ведь это что же такое?! Ведь это прямое насилие… и я должен молчать, терпеть… Да и для себя теперь не знаю, чего ожидать должен…

— Вы увлекаетесь, ваше высочество. Конечно, все это может и должно возмущать вашу душу; но опасения на счет себя крайне неосновательны. Как бы человек ни зазнавался, на какое зло он ни был бы способен, он все же сохранит настолько рассудок, чтобы понять, где ему следует остановиться. Затем, несмотря на всю его силу, это могущество имеет предел, вам нечего бояться; вы говорите пустое…

— И этими словами меня не успокоите; для этого человека не существует никаких пределов: он окончательно забылся. Он перечитывает Евангелие, вздыхает и молится и в то же время помышляет о короне… Ему не удалось сделаться польским королем, и он теперь хочет наверстать потерянное. Вот он уезжает опять в армию, и знаете ли, что его имя будет упоминаться в церквах и на выносе. Мы с вами это услышим и здесь, в нашей церкви. Я тоже кое-что знаю, да он и не скрывается, он кой-кому передает свои планы. Все эти войны, которые поглощают государственные средства, ведутся только ради его возвышения. Посмотрите, пройдет год, и если счастье будет ему благоприятствовать, если он станет побеждать, то мы увидим на карте Европы новое королевство, в котором он будет королем. И, наконец, вот смотрите, эта газета, только что полученная из заграницы и дожидавшаяся нынче моего пробуждения! Прочтите вот тут, — это продажное перо, им подкупленное… Панегирик!..

— Что это такое? I! — изумленно спросил женский голос.

— Да — I после его имени и значит это: Imperator. А вы мне говорите о каких-то пределах, говорите о безопасности. Я должен ожидать всего… Так как же мне быть спокойным?! Знаете ли, какую ночь я провел — глаз не мог сомкнуть… думал, что сердце разорвется. А тут утром еще эта газета и потом вдруг узнаю — приказания мои не исполняются; выглядываю в окно — вижу, путаница… солдаты ступить не умеют… офицер самых первых правил не понимает. И ведь знают, что я гляжу… знают, что я вижу… Нет, это нарочно, чтобы окончательно меня замучить… Но я не допущу, я покажу этому негодяю, что такие шутки неуместны!

И он в волнении, почти задыхаясь, быстрыми шагами подошел к двери и уже хотел отворить ее.

— Au nom du ciel arrêtez vous, venez… écoutez moi!

Павел отошел от двери.

— Что вы мне скажете? Что можете мне сказать? Зачем вы меня удерживаете… Это только послабление и ничего больше. Если б я всегда слушал, что вы мне говорите, то мне пришлось бы совсем распустить моих солдат… сделать Гатчину всеобщим посмешищем. Пусть другие распускают, пусть другие заводят в армии и гвардии всякие нелепые порядки, пусть губят военный дух… дисциплину. Я слышал немало насмешек над русским войском, я хочу доказать, что и русское войско может быть примерным, что оно не уступит никакому другому… И, наконец, хоть в Гатчине я должен быть хозяином, меня должны слушаться и исполнять мои приказания…

— Господи! Да прежде всего успокойтесь, разве в таком состоянии вы можете справедливо разобрать дело?!

— Разбирать нечего, довольно и того, что я видел.

Он опять бросился к двери, но его не пускали.

— Я не могу выпустить вас — такого, вы Бог знает что такое сделаете и потом жестоко будете раскаиваться и меня же винить будете, что я вас не удержала. Одумайтесь, ради Бога! Сядьте, друг мой, переждите! Или вы хотите, чтобы великая княгиня и я проплакали весь день, или хотите, чтобы всюду толковали о вашей жестокости?

— Я ничего не хочу. Я знаю, что делаю… пустите меня!

— Да не могу, не могу, я чувствую, что придется краснеть за вас… я не…

Тут Сергей услышал прорвавшиеся рыдания. Дверь с шумом распахнулась, и на пороге показался Павел.

Он был совсем не тот, каким видел его Сергей в маленьком кабинете Нарышкина. Теперь все лицо его было искажено бешенством, глаза налились кровью — он был страшен… Он не заметил Сергея, ничего не видел. Но вдруг остановился, схватил себя за голову, закрыл глаза и остался несколько мгновений неподвижным.

Из соседней комнаты явственно слышалось женское рыдание.

Вдруг он повернулся назад.

— Успокойтесь! — проговорил он прерывающимся голосом. — Успокойтесь, я сдержу себя уж хоть ради того, чтобы избавиться от ваших пилений. Но совсем оставить этого дела я не имею никакого права; я должен выслушать, что он мне скажет, как он объяснит свое поведение. Да успокойтесь же… даю вам слово, что ничего не будет.

Рыдания смолкли. Павел опять вышел в приемную все такой же красный, но уже на лице его не было заметно прежнего раздражения. Он увидел Сергея, который стоял ни жив, ни мертв.

— А, Горбатов! Я забыл совсем… прошу извинить, сейчас возвращусь.

Он оглядел комнату, взглянул еще раз на смущенное, побледневшее лицо Сергея, вздрогнул и прошел в «неприятную для гатчинцев комнату», не запирая за собой двери.

Сергей продолжал стоять и не сразу заметил, что на него глядели тихие и покрасневшие от слез глаза показавшейся у порога женщины. Это была небольшая, стройная и грациозная фигура; миниатюрное, еще совсем молодое и замечательно нежное лицо никак нельзя было назвать красивым. Мелкие черты были неправильны. Но это лицо поражало какой-то внутренней красотою; такие лица производят несомненно сильнейшее впечатление, чем лица самых замечательных красавиц.

Сергею показалось, что святая Цецилия вышла из рамы прелестной картины и глядит на него своими грустными, светлыми глазами. Он поклонился, не имея сил оторваться от этого милого лица и этих заплаканных глаз.

Ему ласково ответили на поклон — и грациозное видение исчезло.