I

Как только Никодимцев вошел в гостиную, Инна Николаевна тотчас же заметила в его лице какое-то новое для нее выражение смущенной озабоченности и серьезности. И это заставило ее, мнительную, подавить в себе радость при встрече и поздороваться с ним далеко не так дружески, как она хотела.

В свою очередь и от Никодимцева не укрылось ни тревоги при его появлении, ни холодности встречи, ни испуганно-недоверчивого взгляда молодой женщины.

И, как это часто бывает между мнительными и самолюбивыми людьми, каждый из них объяснял к своей невыгоде настроение другого. Инна Николаевна решила, что Никодимцев совсем иначе к ней относится, узнавши, вероятно, об ее прошлом, а Никодимцеву показалось, что Инна Николаевна догадалась об его привязанности и что это ей неприятно.

Каждый словно бы испугался другого, и между ними вдруг появилась боязливая сдержанность, сразу изменившая задушевный характер их отношений.

— Я не задержу долго вас, Инна Николаевна, — заговорил Никодимцев, присаживаясь в кресле после того, как с аффектированной почтительностью поклонился ей и пожал ей руку. — Я позволил себе побеспокоить вас, чтобы сообщить о готовности вашего мужа на развод. По крайней мере один мой приятель адвокат, которого я вчера видел и просил повидаться с вашим супругом, вынес такое впечатление. Если вам будет угодно, я попрошу этого адвоката приехать к вам, и он охотно возьмется вести ваше дело. Он человек вполне порядочный, и вы можете смело на него положиться.

— Мне, право, совестно, Григорий Александрович, пользоваться вашими услугами, не имея на них никаких прав, кроме вашей любезности… Спасибо вам и за паспорт и за адвоката… Я, конечно, возьму его.

— Вы преувеличиваете цену моих услуг, Инна Николаевна…

Инна Николаевна вспомнила об истории у Донона и хотела было поблагодарить Никодимцева, но что-то ее удержало… В письме своем она писала и об этом… Он прочтет и поймет, как она высоко ставит его рыцарский поступок и как вообще она ему благодарна. К чему говорить?.. Да и нужно ли отдавать письмо… теперь, когда Никодимцев и без того переменился..

Он просидел несколько минут в мрачном настроении и стал прощаться.

— Уже? — вырвалось у Инны Николаевны.

Это восклицание словно бы удивило Никодимцева.

— Мне казалось, что я уж и так надоел вам, Инна Николаевна! — сказал он.

— С чего вы это взяли?.. — краснея, промолвила Инна.

— Это чувствуется…

— А мне казалось, что вы уж не прежний мой друг…

— Я?! Как вы могли это подумать?

— Так же, как и вы… И, признаюсь, мне это было больно, хотя я этого и ждала…

— Ждали?.. За кого же вы меня принимали, Инна Николаевна?

И он взглянул на Инну Николаевну с такою нежностью, что она просияла и воскликнула:

— Так оставайтесь… посидите еще… Посидите подольше. И расскажите, отчего вы сегодня такой озабоченный и серьезный. Я подумала, что вы имеете что-то против меня… Теперь вижу, что нет… Вижу! — обрадованно повторила Инна Николаевна.

В эту минуту ему что-то сказало, что молодая женщина действительно расположена к нему и им дорожит… «Конечно, как другом», — поспешил он мысленно прибавить, не смея и думать об ином отношении..

И, просветлевший от радости, что он может любить эту женщину, не возбуждая в ней чувства неприязни, счастливый, что может видеть ее и говорить с нею, он опустился в кресло и сказал:

— Вас удивило, что я приехал озабоченный?

— Да… Вы сегодня были какой-то особенный, как вошли…

— Немудрено. Утром сегодня я неожиданно получил предложение ехать с особенным поручением в места, пострадавшие от неурожая.

— И вы… согласились, конечно?

— Разумеется. Разве вы не одобряете моего согласия, Инна Николаевна?

— Напротив… Вполне, и уверена, что вы действительно поможете…

— Работать буду, сделаю все, что могу, но… едва ли сделаю все то, что нужно сделать, и это меня тревожит… Нужда, вероятно, велика, а средств мало… А здесь думают несколько иначе, и, верно, ждут, что я пришлю успокоительные донесения… Но я предупредил, что правды не скрою… Я хоть и чиновник, Инна Николаевна, но сохранил в себе немножко независимости! — горделиво прибавил Никодимцев. — Настолько по крайней мере, чтобы не называть черное белым! — объяснил он.

Инна Николаевна с горделивым чувством глядела на возбужденное энергичное лицо Никодимцева и про себя подумала: «И этот человек меня любит!»

И ей хотелось, чтоб он ее любил, и в то же время мысль, что после письма он перестанет ее любить, наполняла сердце ее тоской.

— И надолго вы едете? — спросила она.

— На месяц, два, три, четыре… не знаю… Знаю только, что неприятностей предстоит много и что нравственного успокоения будет мало…

— Отчего?..

— Во-первых, оттого, что один в поле не всегда воин, а во-вторых, оттого, что мы, чиновники, боимся общественного участия… Деньги возьмем, но для того, чтобы допустить людей, желающих работать, будем прежде узнавать: угодны ли эти люди местному начальству, или не угодны… И, наконец, разве помочь голодающим значит принять радикальные меры?.. Разве можно быть уверенным, что голод снова не повторится и что люди не будут пухнуть и умирать, хотя некоторые газеты и будут повторять, что мы шагаем гигантскими шагами вперед.

— Но разве вы, занимая такое место, ничего не можете сделать, чтобы ваши идеи осуществились?

Никодимцев горько усмехнулся.

— Вы думаете, мы всемогущи? Мы всемогущи делать зло, а чтобы делать добро, для этого у меня слишком мало власти и влияния. И знаете ли что, Инна Николаевна? Иногда спрашиваешь себя: для чего целые дни работаешь, прочитывая и подписывая ворохи бумаг? Есть ли кому от этого какая-нибудь польза?.. Действительно ли наши мероприятия, входя в жизнь, облегчают существование тех людей, которым нужно облегчение? В такие минуты берет сомнение… и становится жутко… И в работе, неустанной работе хочется забыться… Спасибо вам… вы заставили меня почувствовать, что есть жизнь, скрасивши своей дружбой мое чиновническое одиночество и, даже более, научивши познать тщету честолюбия… И я этого никогда не забуду… Никогда! — серьезно и значительно прибавил Никодимцев.

Инна Николаевна молчала, смущенная и счастливая.

А Никодимцев продолжал:

— И мне будет недоставать вашего общества, когда я уеду… Я уже к нему привык… Работа работой, а дружба дружбой… И не найдете ли вы дерзостью с моей стороны, если я попрошу позволения писать вам изредка?

— Я буду очень рада, но… вы меня принимаете не за ту, какая я есть! — неожиданно проговорила Инна Николаевна.

— Вы опять за старое…

— Я вам серьезно говорю… Мне тяжело пользоваться вашим расположением, вашей дружбой… Рассказывать свою жизнь мне стыдно, слышите ли, стыдно!.. Так лучше прочтите…

И с этими словами Инна Николаевна подала Никодимцеву пакет.

— Прочитайте и уничтожьте письмо. Слышите, Григорий Александрович!

— Слушаю, Инна Николаевна,

— А теперь, пока еще мы друзья, расскажите мне о себе.

— Я всегда останусь вашим верным другом.

Инна Николаевна взглянула на Никодимцева долгим грустным взглядом.

— Вы ослеплены мной, Григорий Александрович, — промолвила она. — И это меня тревожило… Вы не из тех людей, мнениями которых не дорожишь… Но я слишком самолюбива, чтобы оставлять вас в заблуждении… После письма оно пройдет… А поездка поможет вам основательно забыть меня.

Никодимцев не мог и представить себе в эту минуту, что могло бы заставить его забыть эту очаровательную женщину, искреннюю и правдивую, страдающую от сознания ошибки своего замужества. Уж самое это письмо — что бы в нем ни было — показывает честную натуру.

И он с восторженностью юноши ответил:

— Это невозможно…

— Все возможно.

Инна промолчала, опустив голову.

А Никодимцев благоговейно любовался ею и тоскливо подумал: «О, если бы он был моложе!»

Тогда, быть может, она отозвалась бы на его любовь и согласилась быть его женой… При одной этой мысли он внутренне затрепетал от счастья.

— Зачем мы с вами раньше не встретились, Григорий Александрович? — проговорила вдруг Инна Николаевна, словно бы отвечая на мысли Никодимцева.

Никодимцев густо покраснел.

— Раньше?.. Разве и теперь, когда я стар и одинок, мне менее дорого ваше позволение быть вашим другом…

— Вы не поняли меня. Тогда я была другая и стоила бы вашей дружбы… И… и, быть может, долгой, прочной дружбы, — чуть слышно прибавила молодая женщина.

Никодимцев не верил своим ушам.

То, что он считал невозможным, о чем не осмеливался мечтать, теперь вдруг не казалось ему несбыточной мечтой. Слова Инны Николаевны были для него неожиданным откровением чего-то необыкновенно светлого и счастливого…

Но оно продолжалось несколько мгновений. Яркий свет блеснул во мраке ночи и погас.

Мнительный и самолюбивый, он тотчас же посмеялся над собой. Не может же она, в самом деле, дорожить его любовью и полюбить его? Ему сорок два; ей двадцать шесть, двадцать семь. Он некрасив, неинтересен; она — прелестна.

И, принимая ее последние слова за кокетливую обмолвку, он сделал вид, что не понял их, и, стараясь скрыть волнующие его чувства, проговорил:

— Предоставьте мне знать вас такою, какая вы есть, Инна Николаевна… И знайте, что я упорен в своих заблуждениях! — прибавил он.

— Вижу! — с улыбкой проронила она. — Ну, а теперь расскажите о себе… Как это вы ухитрились остаться таким… таким…

— Каким?..

— Таким не изгаженным, как большая часть мужчин… и не педантом-чиновником, как большая часть чиновников.

— Быть может, от этого я и одинок, как видите, и история моей жизни — история одного из очень обыкновенных людей, отличающихся от других лишь тем, что я мечтал когда-то о большом личном счастье и потому не получил никакого… Но в этом случае я предпочитаю лучше ничего, чем немного. Да и вообще мой формулярный список не богат приключениями сколько-нибудь интересными, по крайней мере для нечиновника… Хотите все-таки познакомиться с моим формуляром?

— Еще бы!

— В таком случае начинаю, обещая не злоупотреблять вашим вниманием…

— Напротив, злоупотребляйте…

— Так я начну с самых дорогих воспоминаний…

— О первой своей любви?

— Нет, Инна Николаевна… Самые дорогие мои воспоминания относятся к моему отцу и к моей матери… Это были чудные, добрые люди. До сих пор бывшие ученики одной из киевских гимназий с любовью и с глубоким уважением вспоминают о своем директоре. Да, Инна Николаевна, я имею большое и редкое счастье гордиться родителями и благоговейно чтить их память… Когда-нибудь, если позволите, я привезу вам их портреты… Вы увидите, что это за открытые, добрые лица!.. Вся жизнь их обоих была исполнением долга и проявлением деятельной любви. Отец был идеалистом в самом лучшем значении этого слова и даже в суровые николаевские времена сумел сохранить в себе чувство достоинства и был гуманным педагогом, часто рискуя остаться без места и без куска хлеба. Это был скромный, незаметный герой, не сознающий своего геройства… И в этом помогала ему мать, до старости лет питавшая к нему восторженную привязанность, почти влюбленность. Она была его верным товарищем и в хорошие и в дурные дни жизни… Она бодрила его своим сочувствием, согревала своей любовью… Это была одна из тех редких супружеских пар, которая олицетворяет идеал брака. Отец любил раз в жизни и только — мою мать. Мать — только отца.

— Так только и должно любить! — вырвалось у Инны Николаевны.

— Пример их был лучшей школой. И если у меня есть какие-нибудь правила, если я, несмотря на среду, в которой живу, сохранил в себе подобие человека и не сделался бесшабашным человеком двадцатого числа, если я умею работать, если я смотрю на брак серьезно и, как вы сказали, не изгажен совсем, — то всем этим я главным образом обязан им… Не словам их, нет, — они вообще мало поучали, — а примеру… Вы простите, Инна Николаевна, что я так увлекся и так много говорю о своих… Но мне так хочется говорить о них и говорить вам… Ни с кем я не делился этими воспоминаниями… Вы позволили и… пеняйте на себя…

— Что вы? Говорите, говорите! Горячее вам спасибо, что вы со мною делитесь вашими светлыми воспоминаниями… И знаете ли что, Григорий Александрович?

— Что?

— Ведь вы — счастливец! — с чувством зависти воскликнула Инна Николаевна, невольно припоминая свое детство и отрочество.

О, она дома видела совсем не похожее на то, о чем говорил Никодимцев. Она видела почти всегда грустную и обиженную мать, слышала сцены ревности, слезы и рыдания, и мягкий, успокаивающий голос обманывающего отца… Она не знала серьезного отношения к себе… только слышала, что она хорошенькая… За ней ухаживали, когда ей было четырнадцать лет… А потом…

— Рассказывайте, рассказывайте, Григорий Александрович! — проговорила с жадной порывистостью Инна Николаевна, словно бы боясь своих воспоминаний.

— Конец жизни отца был нелегкий… Он был исключен из службы без пенсии, как беспокойный человек, и жил уроками… А я в то время кончал университет, мечтая об ученой карьере, но вместо этого отдал дань молодости, был исключен из университета, прожил два года на севере, и когда вернулся, отец умер, а через полгода умерла и мать… Экзамен мне держать позволили, но об ученой карьере думать было нечего, и я сделался чиновником… И, как видите, ухитрился дослужиться до директора департамента без протекции и связей… Меня держат в качестве человека, умеющего работать и много и скоро и не претендующего на что-нибудь высшее…

— А ваше честолюбие?..

— Было, но прошло…

— Почему?

— А потому, что синице моря не зажечь, Инна Николаевна, а, напротив, самой попасть в море… А быть подобной синицей — в этом мало любопытного.

— Но, говорят, вас назначают товарищем министра, Григорий Александрович?

— Да, говорят, но никто не спрашивает: соглашусь ли я принять такую должность?.. Впрочем, я думаю, что после моей командировки меня не сочтут пригодным на такой пост… Я не из больших дипломатов, Инна Николаевна, и с радостью принял бы место, на котором можно было бы подумать и о душе. Заработался я очень… Устал… А главное — работа уж не так захватывает меня… Ну, вот вам и мой формулярный список…

— Он неполон… А ваши увлечения?

— Их не было. Была одна привязанность в молодости.

— Отчего же вы не женились?

— Собирался… женихом был…

— И что же?

— Как видите, остался холостяком…

— Вы отказались?

— Я… И за три дня до свадьбы…

— Почему?..

— Когда-нибудь я расскажу вам этот грустный эпизод из моей жизни… А пока скажу вам только, что я не раскаивался и, главное, я не разбил чужой жизни… Бывшая моя невеста вышла скоро замуж за богатого человека и, верно, была благодарна мне, что я взял свое слово назад…

— И вы ее любили?

— А то как же? Разве иначе я сделал бы предложение?

— И скоро ее забыли?..

— Я вообще забываю не скоро.

— Она была хороша?

— Мне нравилась.

— Блондинка или брюнетка?

— Скорее блондинка…

— И вы с ней больше не встречались?

— Года три не встречался.

— Избегали?

— Нет, не случалось.

— А потом?

— Как-то встретился. Изредка встречаю ее и теперь у одних знакомых…

— Она еще хороша? — с каким-то жадным любопытством допрашивала Инна Николаевна.

— Кажется, недурна…

— Ей сколько лет?

— Тридцать пять… Но отчего эта особа вас так интересует, Инна Николаевна? — неожиданно спросил Никодимцев.

Молодая женщина слегка покраснела и торопливо ответила:

— Сейчас и видно, что вы мало наблюдали нас, женщин…

— А почему это видно?

— Да потому, что вы не знаете главного нашего порока.

— Какого?

— Любопытства.

В эту минуту вошел лакей и доложил, что чай готов.

Инна Николаевна пригласила Никодимцева в столовую.

II

Там сидели: Козельская, Тина и рядом с ней красавец студент Скурагин.

Он только что принес Татьяне Николаевне запечатанный конверт с ее несколькими письмами к Горскому, извиняясь, что утром, как обещал, принести не мог, так как целый день оставался при больном. Ему сделалось хуже — поднялась температура.

Обрадованная, что письма в ее руках, Татьяна Николаевна не обратила, казалось, особенного внимания на то, что бывшему ее обожателю стало хуже, и пригласила юношу напиться чаю. Он сперва отказывался. Ему некогда, он опять пойдет в больницу, но молодая девушка с такою чарующей простотой просила его остаться хоть на полчаса и отогреться после мороза, что студент, переконфуженный от такой любезности, согласился и не заметил, конечно, мелькнувшего в глазах девушки хищнически-торжествующего выражения, какое бывает у кошки, уверенной, что мыши не миновать ее лап.

— Не говорите, пожалуйста, при маме ни слова о Борисе Александровиче. Мы от нее скрываем, что он ранил себя. Мама очень нервна, и всякое волнение для нее опасно.

С этими словами она бросила конверт на письменный столик и повела гостя в столовую.

— Виктор Сергеич Скурагин! — назвала она гостя матери и, когда они обменялись рукопожатиями, прибавила: — Налей, пожалуйста, мамочка, Виктору Сергеичу чаю… Он прозяб… Ну, садитесь и кушайте… Я страшно проголодалась.

Татьяна Николаевна посадила Скурагина около себя и, наложив на две тарелочки по горке маленьких сандвичей, одну поставила перед ним, а другую около себя. Вслед за тем она передала ему стакан чаю, подвинула сливки и лимон и проговорила:

— Сандвичи очень вкусны с чаем!

Скурагин был подавлен гостеприимством и в качестве благодарного человека считал своим долгом поскорее съесть все то, что ему было положено, и выпить стакан чаю.

И Татьяна Николаевна имела возможность видеть ослепительно белые зубы студента и втайне восхищаться его застенчивостью и красотою его серьезного лица и его глазами, ясными, словно бы глядящими куда-то вдаль.

— Хотите еще сандвичей?

— О нет… благодарю вас! — испуганно проговорил он.

— А чаю? — спросила, улыбаясь, Тина.

— Чаю позвольте! — ответил Скурагин и, перехватив улыбку девушки, сделался еще напряженнее и строже,

В эту минуту появились Никодимцев и Инна.

Никодимцев поздоровался со всеми с некоторою застенчивостью человека, стесняющегося в малознакомом обществе. Но скоро это стеснение прошло, и Никодимцев невольно перенес частицу своей привязанности к Инне Николаевне на мать и на сестру. И Скурагин, с которым познакомила Никодимцева Татьяна Николаевна, очень ему понравился. Его замечательно красивое лицо невольно обращало на себя внимание своей одухотворенностью, и сам он, серьезный и застенчивый, видимо, и не сознавал, как он хорош.

— Два куска сахара и некрепкий чай Григорию Александровичу, мама! — заметила Инна Николаевна, хорошо изучившая привычки Никодимцева.

Антонина Сергеевна налила чай и с каким-то особенным вниманием взглядывала на Никодимцева, вспоминая разговор мужа о том, что он влюблен в Инну. И некрасивое лицо его казалось теперь ей и интересным и моложавым, особенно молоды были черные небольшие глаза. И вообще он ей казался очень хорошим человеком уже потому, что любил ее дочь, и потому, что, кроме того, представлял собою блестящую «партию» для Инны. «Не сидеть же ей в разводках!» — думала она и от души желала, чтобы Никодимцев понравился Инне и чтобы она вышла за него замуж. С таким человеком она будет счастлива и забудет неудачу прежнего своего замужества.

Тина, напротив, находила, что Никодимцев и некрасив, и немолод, и «пресен», и слишком серьезен для сестры как муж и что если она и женит его на себе, то ей будет трудно вести прежний образ жизни и, не стесняясь, иметь любовников. Этот господин не отнесется к увлечениям жены с философской терпимостью идиота Левы. Он потребует любви на всю жизнь и не позволит Инне выбирать себе знакомых для разнообразия впечатлений.

«Не моего он романа!» — высокомерно решила Татьяна Николаевна.

Вот ее сосед, красивый как бог, молодой и цветущий, мог быть желанным героем ее нового романа. Увлечь его, влюбить в себя и отдаться поцелуям этого целомудренного, строгого юноши — было бы одним из чудных впечатлений жизни!.. — думала Татьяна Николаевна и с самым наивным видом допивала вторую чашку, аппетитно заедая чай сандвичами.

Разговор сперва шел вяло.

Антонина Сергеевна жаловалась на петербургскую погоду и на петербургскую жизнь. Какая-то вечная суета, погоня за развлечениями, и нет настоящей семейной жизни, нет, знаете ли, этого круглого стола, за которым вечером собираются все члены семейства. Над этим смеются теперь, а между тем как тепло у такого семейного очага… Жаловалась Антонина Сергеевна и на то, что в Петербурге мало истинных друзей. Эти жалобы были ее коньком, как и воспоминания о том времени, когда они жили в «милой провинции», которая так нравилась Антонине Сергеевне главным образом потому, что там ее любимый Ника еще ее не обманывал.

Никодимцев с почтительным вниманием слушал эти ламентации, отхлебывая чай и изредка подавая реплики. Он не испытывал скуки только потому, что чувствовал присутствие Инны Николаевны.

А студент, уже допивший чай, мысленно бранил себя, что затесался к этим «буржуям», и, не решаясь встать, попрощаться и уйти, сосредоточенно и упорно молчал.

— А вы любите Петербург, Григорий Александрович? — обратилась к нему с вопросом Татьяна Николаевна.

— Не люблю.

— А вы, Виктор Сергеич?

— Терпеть не могу! — проговорил, весь вспыхивая, Скурагин.

Все невольно улыбнулись.

— Зачем же вы живете здесь? Вы сами, верно, не петербуржец?

— Я уроженец Курской губернии. А разве в других городах лучше жить? Здесь все-таки заниматься удобнее и публичная библиотека есть.

— И вы, верно, много работаете?

— Приходится! — скромно вымолвил студент.

— Вы на филологическом?

— Я — математик.

— На первом курсе?

— На третьем.

— Простите… Я думала…

«И чего она пристает? И чего я сижу здесь?!» — спросил себя Скурагин и решил тотчас же улизнуть, как встанут из-за стола. Ничего поучительного и интересного он не находил здесь, и красота обеих сестер не произвела на него ни малейшего впечатления. Он не знал сущности отношений Тины с Горским. Знал только, что Горский был в нее влюблен и что стрелялся из-за нее. Об этом ему сказал Горский, когда он прибежал из соседней комнаты на выстрел, но что именно побудило его желать смерти, о том артиллерист умолчал. Но зато сестра его не особенно дружелюбно говорила о молодой девушке, и Скурагин понял из слов Леонтьевой, что Козельская не любила ее брата, а только кокетничала, и Скурагин сам убедился в этом сегодня по тому равнодушию, с каким она приняла известие об ухудшении здоровья Бориса Александровича.

«Пустая барышня!» — мысленно окрестил ее Скурагин и в то же время решил, что виновата не она, что она пустая, а виновата совокупность разных условий жизни, которые даже молодых людей делают пустыми и эгоистичными и не желающими искать правды.

— Так Петербург вам не мил, Григорий Александрович? — спросила Никодимцева в свою очередь и Инна Николаевна.

— Не особенно, как город специально чиновничий…

— И это говорит сам важный чиновник? — подсмеялась младшая сестра.

— Зато вы скоро избавитесь от немилого вам Петербурга, Григорий Александрович! — проговорила Инна Николаевна с скрытым упреком в голосе.

— Разве вы уезжаете? — спросила Козельская.

— Да… уезжаю.

— И надолго?

— Месяца на два-три…

— За границу?.. Отдыхать?

— О нет! Для этого я не избавился бы от Петербурга, как говорит Инна Николаевна, — подчеркнул Никодимцев, словно бы желая показать несправедливость ее упрека, — я еду в голодающие губернии.

— На голод? — со страхом и изумлением переспросила Антонина Сергеевна, почему-то уверенная, что на голод могут только ехать студенты и студентки, незначительные чиновники и вообще люди, не имеющие хорошего общественного положения.

— Да.

— Но послушайте, Григорий Александрович, что вам за охота ехать на голод?.. Вы могли бы принести не меньшую пользу и здесь к облегчению ужасов этого бедствия… Но ехать туда, чтобы заразиться тифом… Я читала в газетах, что многие заразились… Вы не имеете права, Григорий Александрович, рисковать своею жизнью…

По губам студента пробежала судорога. Кровь прихлынула к его бледным щекам.

— А доктора и студенты, значит, имеют на это право? Их жизнь не так драгоценна? — проговорил он вдруг среди всеобщего молчания.

Все смутились. И более всех смутилась Антонина Сергеевна.

— Вы меня не так поняли, молодой человек… Конечно, жизнь драгоценна для всех…

— Антонина Сергеевна, — вмешался Никодимцев, — предполагает, что мы в самом деле жрецы незаменимые и потеря одного из нас была бы лишением… Но жрецов много, Антонина Сергеевна, очень много. На место выбывшего явится другой. И Виктор Сергеевич вполне прав, находя, что рисковать своею жизнью обязаны все… А еду я потому, что меня посылают исследовать на месте размеры бедствия, организовать помощь… Заражусь ли я тифом, или нет, это еще вопрос, а отказываться от такого поручения только потому, что можно заразиться, было бы совсем неблаговидно.

Скурагин насторожил уши и впился глазами в Никодимцева.

— О, разумеется… Я понимаю, что вы едете! — поспешила согласиться Антонина Сергеевна.

И хотя она, как и остальные дамы, бывшие в столовой, довольно равнодушно относилась к тому, что где-то в России люди голодают, — тем не менее сочла нужным спросить:

— А большой у нас голод, Григорий Александрович?..

— Судя по местным сведениям, бедствие не особенно велико… Но не всегда можно полагаться на точность сведений. У сообщающих нередко бывают розовые очки на глазах.

— О, вы убедитесь, наверное убедитесь, что бедствие ужасно! — взволнованно вдруг заговорил Скурагин. — Здесь, в Петербурге, и не представляют себе, что делается там, да и не хотят думать об этом… Иначе здесь не бросали бы денег на зрелища и на удовольствия, не плясали бы на балах, не задавали бы обедов в то время, когда ближние наши голодают в буквальном смысла этого слова… Надо видеть этих голодных мужчин, женщин и детей, покорно умирающих от тифа и цинги, чтобы понять жестокость сытых и беспечных не из книг только, а из жизни…

— А вы видели? — спросил Никодимцев.

— Я месяц тому назад вернулся из Самарской губернии, пробывши три месяца в голодающей местности. Я работал там, помогая одной доброй барыне, организовавшей кое-какую помощь на свои скудные средства… Она отдала все, что у нее было и что она могла собрать через знакомых… Но, разумеется, помощь была ничтожна. Мы могли помочь сотне-другой людей, а кругом… что делалось кругом, где не было никакой помощи…

И, волнуясь и спеша, молодой студент в захватывающих картинах рассказал то, что он видел. И все слушали эту вдохновенную, полную любви и сострадания речь, несколько смущенные, подавленные и словно бы виноватые. Все были под обаянием этого взрыва честного и благородного сердца и сильного ораторского таланта. И дотоле скромный и застенчивый студент словно бы преобразился. Его красивое бледное и серьезное лицо дышало властностью искренности и правды, и глаза светились вдохновением.

И все невольно любовались им. Все почувствовали в нем рыцаря духа, одну из тех светлых душ молодости, которые являются как бы маяками среди тьмы пошлости, равнодушия и человеконенавистничества.

Никто из присутствовавших и не догадывался, что этот студент в обтрепанном сюртуке, ходивший зимой в летнем пальто, был до известной степени состоятельным человеком, получая от отца, помещика Курской губернии, сто рублей в месяц. Но Скурагин оставлял себе только двадцать пять рублей и жил впроголодь. Остальные деньги прежде он раздавал бедующим товарищам, а потом посылал на помощь голодающим. На это же пошли деньги и от заложенных золотых часов, недавно подаренных ему теткой, и от заложенного зимнего пальто.

Ему просто было стыдно иметь эти вещи, когда на вырученные на них деньги целая сотня людей может прокормиться неделю. Он хорошо понимал условное значение благотворительности и бессилие ее в роковом вопросе о социальном неравенстве, но теоретические решения не погашали в нем чувства стыда и сострадания. Оно жило в нем, и потому он не мог быть равнодушным к человеческим страданиям, хотя и сознавал их логическую неизбежность при известных условиях. Теоретическое, обоснованное научными данными оправдание невмешательства, прикрывавшее холод и эгоизм, возмущало его до глубины души, и ему было стыдно за других.

Этот стыд и был одним из руководящих стимулов его поступков и жадных поисков правды в книгах, которые он читал. Но книги не давали ему ответа на вопросы: что делать? как жить? Они обогащали его ум знаниями, изощряли ум, вырабатывали его миросозерцание, но не давали возможности практически разрешить то, чем болела его душа.

Когда он окончил свою речь, то словно спустился на землю и смущенно притих, точно виноватый, что надоел другим и занял их внимание своей особой.

Несколько секунд длилось молчание.

И вдруг Антонина Сергеевна вышла из столовой и, отдавая Скурагину сторублевую бумажку, взволнованно проговорила:

— Вот… пошлите, пожалуйста, вашей знакомой…

Дали деньги и обе сестры и Никодимцев.

Скурагин благодарил.

Никодимцев очень заинтересовался студентом, который напомнил ему что-то хорошее, светлое, давно прошедшее… И он когда-то был юношей, готовым вступить в бой с жизнью, и что он теперь? Но этот, конечно, не примирится с жизнью…

— А у вас, Виктор Сергеевич, уже намечены планы будущей жизни? — спросил он.

— О нет… Одно только могу сказать, что служить не пойду, чтобы не быть, в лучшем случае, в положении Пилата…[14] Вы простите, что я так говорю…

— Пожалуйста, не стесняйтесь…

— Я знаю, что очень много хороших людей успокаивают себя тем, что они по возможности противодействуют тому, что считают нехорошим, и делают хорошее… Но ведь это самообман: в большей части случаев они делают то, что неизбежно приходится делать, и нередко вводят в заблуждение и других, прикрывая своими почтенными именами то, что они считают в глубине души вредным. Один ведь в поле не воин!.. Не правда ли?

И — странное дело!.. Никодимцев, который считал себя независимым и горделиво думал, что он все-таки противодействует тому, с чем не согласен, почувствовал в эту минуту в словах Скурагина удар именно в то больное место, которое, казалось, давно затянулось и было забыто в туманной работе, самый процесс которой словно бы ослаблял или скрывал ее сущность и значение…

И вот этот восторженный, милый юноша с наивною жестокостью раскрыл давно зажившую рану…

И без того благодаря захватившему его чувству Никодимцев несколько охладел к тому, что считал бесконечно важным и значительным, а теперь он в самом деле чувствует себя немножко Пилатом. И в голове его проносятся случаи из деятельности, когда это имя действительно подходит к нему.

«Да, он был Пилатом!» — мысленно с беспощадной откровенностью повторяет Никодимцев, и ему хочется оборвать этого «мальчишку», напомнившего ему то, что так старательно было убаюкано разными софизмами, услужливо продиктованными честолюбием под эгидой добрых намерений принести пользу отечеству.

Но какая-то новая волна, под влиянием чувства любви, охватывает теплом сердце его превосходительства, и, вместо того чтобы оборвать мальчишку, он необыкновенно ласково глядит на него и, словно бы находясь под чарами этой чистой души, взволнованно говорит ему:

— Дай бог, чтоб вы остались как можно долее таким, какой вы есть. Вы правы в своих рассуждениях, Виктор Сергеич… Но правота не значит еще, что найден исход… Что для одного возможно — для другого нет… Люди не герои…

— Но я и не виню людей… Людей делают такими или другими множество условий… И если условия неблагоприятны, то они отражаются и на хороших людях… Но ведь правда же есть… И ее найдут же когда-нибудь… Недаром же ее ищут, несмотря ни на какие препятствия…

Скурагин оборвал речь и вдруг сорвался с места и стал прощаться. Его оставляли посидеть еще, но он наотрез отказался. И то он опоздал. Ему надо идти по делу.

Антонина Сергеевна просила его заходить к ним запросто, но он объявил, что на днях уезжает.

— Куда? Верно, опять на голод? — спросила Татьяна Николаевна.

— Да…

— Но до отъезда зайдите. Непременно зайдите. Я, быть может, соберу между знакомыми в пользу голодающих… Зайдете? — спрашивала Татьяна Николаевна.

— В таком случае зайду… Когда прикажете?

— Послезавтра вечером, а то приходите обедать.

— Нет, уж я вечером…

— А не хотите ли ехать со мной, Виктор Сергеевич? — обратился к Скурагину Никодимцев.

Скурагин на минуту задумался.

— Вы будете мне очень полезны своими указаниями.

— Позвольте дать ответ через два дня.

— Сделайте одолжение. Я уезжаю через неделю. Вот вам моя карточка. До двенадцати часов утра я дома и очень буду рад вас видеть! — сказал Никодимцев, подавая студенту карточку.

Когда Скурагин ушел, все примолкли на минутку, и почти разом и Никодимцев и Инна Николаевна сказали:

— Какой славный юноша!

— Что за симпатичный этот Скурагин…

— Немного резок, но тем не менее премилый! — подтвердила и Козельская.

Только Тина молчала, притихшая и, казалось, чем-то недовольная.

Скоро распрощался и Никодимцев. Антонина Сергеевна пригласила его на другой день обедать, и он обещал.

Инна Николаевна проводила Никодимцева до дверей гостиной и, пожимая крепко руку, шепнула:

— Не поминайте лихом, Григорий Александрович.

На глазах у нее блестели слезы.