Нынче совершилось двадцать пять лет со времени основания Товарищества передвижных выставок. Что же? праздновано у нас это событие? чем-нибудь ознаменовано и со стороны передвижников и со стороны публики? И не думали. Сказано: «двадцать пять лет прошло» — и баста. Ах, какие скромности, ах, какая умеренность и осторожность! Вот уж подлинно все в Молчалиных превратились. А в действительности-то дело шло о фактах такой важности — не то что для истории русской живописи только, но и для истории русской вообще, истории ее культуры, ее таланта, ума, понимания, для истории русского почина, которого у нас всего чаще так мало и так он скуден и тощ, — шло дело о таких все делах, на которые следовало бы просто не нарадоваться и громко бить им в ладоши.

Но никаких «радостей» и никаких «ладошей» не последовало, и все спокойно и невозмутимо просидели по своим углам. То ли дело чьи-то именины или рождения в домашнем быту, то ли дело «юбилей служебной деятельности» такого-то почтенного генерала, полковника, статского советника, — о, там сейчас поднимутся, портреты и биографии печатаются, сотни людей садятся за стол со спичами, нежными объятиями и тронутыми лицами, — о, тут сейчас все произойдет как следует по табели о рангах!

Передвижники что-то такое, кажется, полепетали промеж себя: «однакоже, господа, надо — что-нибудь… хоть выставку… хоть книжечку…», полепетали, полепетали, да так на том дело и остановилось. Ничего не вышло, ничего не появилось налицо: книжка и текст, правда, есть в виду, но только впереди, едва начинаются — жди еще целый год! Словно все раскисли и дремлют. Или уж не отдыхают ли после трудов и дел великих? — Да, дела и труды великие были у них, да только не теперь, а прежде, давно когда-нибудь! Ну вот, значит, надо тоже и отдохнуть немножко, позволительно и вздремнуть.

Все когда-нибудь поспеет!

Но ведь подумайте только — передвижники! Что это такое были1 прежде передвижники?

Это были люди, которые в самом деле передвинули что-то крупное и значительное, с худого места переставили его на хорошее, из мрака в свет, и если двигали, то картины свои только, из губернии в губернию, а понятия, вкусы, мысли, ощущения, наслаждения своих современников заставили этих последних от одного отвыкнуть и к другому привыкнуть, от одного берега отчалить и к другому пристать. И кто все это делал? Горсточка людей, без всякой внешней силы, без положения, без власти, без средств, без влияния. (Употребляю здесь выражение «горсточка людей» вместо «кучка», так как это последнее не понравилось у нас с самого же начала, когда я его употребил относительно новых русских музыкантов, тридцать три года тому назад, и только забавляло тех, кому нет дела до сущности вещи, а надо только «в кулачок посмеяться», как говорит Гете. Что ж! Пожалуй, переменю выражение, но думаю, что оно верно и вполне подходит и к нашим прогрессистам по части живописи. Это все родные братья.) Да, это были люди без всякой внешней власти и силы, а посмотрите, что они наделали. Теперь целая Европа, да и Америка с нею тоже, знают и громко, провозглашают, что есть на свете русская живопись, и есть она — характерная, значительная, оригинальная, много уже и теперь представляющая, потому что талантливо и много поработала и потрудилась, — но еще более того обещающая в будущем. Раньше Европы начинали, конечно, сознавать это и иные люди у нас: они были, но их еще было немного, и были они рассеяны по разным уголкам России. Но теперь — уже совсем другое. Теперь уже и массы у нас уверовали. Сначала они недоверчиво поглядывали, с сомневающейся миной, что-то дальше будет, словно дети на новых приезжих гостей, прежде не бывавших у папаши и мамаши. Сторонятся, перебирают ногами, головки немножко пригнуты и даже иной раз розовый пальчик в рот запихают. Но потом становятся все храбрей и храбрей, оттого что старшие долго и усердно кличут: «Да что, Маша, Саша, подите же, подходите, чего боитесь? Дядя-пай, ничего не сделает!» И детки подходят, а, смотришь, через минуту уже и друзья, уже сидят на коленях у дяди, что-то ему дружески поверяют про куколку Дашу или про куколку Настю. Точь-в-точь это самое случилось у нас и с передвижниками. Сначала от них усердно сторонились, но потом, глядя на «старших», уверовали в них. Подошли к ним нерешительными маленькими шажками, потом все ближе и ближе, а нынче, пожалуй, уж и не отогнать с колен дяденьки. Не чудеса ли такие перевороты?

Замечательно, что вначале не все — даже и художники-то сами — понимали важность начавшегося у нас дела и от него иной раз сторонились, отлынивали. Они говорили: «Что это за разъезды картин по России? зачем! на что! Жили же до сих пор и так! Пожалуй, даже и стыдно разъезжать и отыскивать себе покупщиков!» Им отвечали: «Нет, не покупщиков, а русскую публику, которая сидит по России в разных углах и ничего не знает о русском искусстве. Даже и средства-то не имеет что-нибудь увидеть в своем краю… Да притом же посмотрите на Англию. Там давно уже стали возить картины по всем местам, после первых двух всемирных выставок, лондонской и парижской, где Англия почувствовала себя настолько отсталой, и ничего тут постыдного никто не нашел, в поездках по Англии, а пользы вышло — пропасть…» Потом другие возражали: «Ну, пускай, хорошо возить картины. Но ведь, кажется, у вас еще и другой „умысел тут был“, в вашем Товариществе. Вам просто хотелось особое общество завести, отойти от прочих художников, отъехать от Академии, соорудить что-то свое, отдельное, особенное…» — «Не знаю. Может быть. Но пускай и так. Что ж тут худого? Разве нельзя быть отдельным обществом, каким угодно? Разве худо быть вместе нескольким товарищам, исповедующим почти один и тот же символ веры, любящим одно и то же, не терпящим одно и то же и желающим от него отделаться?..» — «Ай, нет, ай нет, — отвечали другие. — Искусство должно быть одно для всех. Партий в нем не должно существовать. Партии — зло и вред вообще, и всего скорее в искусстве, и я ни за что не хочу и не пойду ни в какое отдельное общество и товарищество. Всем нам надо быть единым телом и единой душой, но только каждому врозь: знай свою мастерскую, свою картину и больше ничего…» Таких людей было не один и не два, а несколько. И Крамскому, тогдашнему трибуну, вожаку, направителю и настроителю всей тогдашней полосы русского искусства, стоило громадных усилий, чтобы втолковать хорошую мысль и понятие в голову того или другого русского художника, еще мало думавшего, среди многих других, уже посещенных мыслью, разумеющих, что такое общее дело в искусстве и везде; что надо вперед итти, и что-то завоевывать и отвоевывать, и для того надо быть массой, а не отдельными только личностями в своем углу, хотя бы наипрекраснейшими и наиталантливейшими. «В согласии — и малые вещи растут, в несогласии — и крупные рассыпаются». Благородным, самоотверженным усилиям этого великого ума и великого таланта удалось тогда многое сплотить, многое крепко водрузить, многое высоко воздвигнуть, многому дать силу и жизнь. Было у него тоже несколько светлых мыслящих и пламенно действующих товарищей, и все они вместе создали чудесное новое общество художников.

Но кроме людей честных и добрых, но мало понимающих в искусстве и мало им интересующихся, которые только апатично посматривали на это Товарищество, особливо вначале, и только подтрунивали, что, мол, ах, как осчастливлены будут передвижными выставками разные провинциалы из пошехонского, чухломского и тетюшского уездов, ах, как у них смягчатся сердца! — кроме таких, было также изрядное у нас множество людей, которые очень хорошо понимали, что за такая сила в нашем искусстве поднимается, и какие люди протеста и дела выступают вперед. Это были враги. Враги ведь всегда лучше всякого друга верно оценяют опасность от нового, свежего элемента, идущего их раздавить. И они пускали в читающую публику что только можно скверного, пошлого и дрянного про Товарищество. «Свет» говорил, что оно образовалось потому, что наши художники начали мечтать больше о сборе входных денег, нежели о продаже своих произведений; «Московские ведомости» говорили, что «Товарищество возникло вследствие недовольства нескольких художников административными порядками Академии художеств»; «Дневник писателя» (не Достоевского, а Аверкиева, только перехватившего себе чужое заглавие), уверял также, что «несколько юных художников, даже ученики, повздорив с академическим начальством, оставили Академию и образовали свое общество для выставок: они думали, что учинили род революции, хотя просто сделали скандал»; «Гражданин» восклицал: «Вот уже сколько лет Товарищество развивает свои задачи, мало понятные публике, да, повидимому, и ему самому». Но все эти вопли я клики не останавливали молодого нашего художественного племени, и оно шло все вперед, да вперед, с сияющим знаменем национальности в одной руке, с знаменем правды, реализма и таланта в другой. Никакие внутренние враги его не сокрушали и не ослабляли, оно только крепчало, — казалось, ему никогда и износа-то, и изъяна не будет, и оно быстрыми шагами дойдет, свежее и бодрое, до осуществления высшего своего стремления — лучшего совершенствования и полнейшего проявления сил.

Один из высших и глубочайших наших писателей, Гончаров, нарисовал в конце 70-х годов (1876–1877) чудный портрет этого самостоятельного, оригинального, энергичного и полного светлой мысли общества художников, в самую сильную его пору, — в своей великолепной статье «Литературный вечер», мало у нас даже знаемой и почти вовсе не оцененной. Он говорит:

«Художник-писатель (а с ним и художник-живописец) должен быть объективен, т. е. беспристрастен. Он должен писать, например, как граф Лев Толстой, всякую жизнь, какая попадется ему под руку, потому что жизнь всего общества — смешана и слита. У него все слои перетасованы, как оно и есть в действительности. Рядом с лицом из высшего круга он пишет мужика, и бабу-ключницу, и даже взбесившуюся собаку. Из столичных салонов он переносит читателя в избу домовитого крестьянина, на пчельник, на охоту, и с такою же артистическою любовью рисует и военных, и штатских, и бар, и слуг, кучера и лошадей, лес, траву, пашню… все! Он, как птицелов, сетью своей накрывает целую панораму всякой жизни и пишет — sine ira… новые художники не смешивают никаких школ и стилей, а просто знать их не хотят. Все, и Юпитеры, и Венеры, ваши „ангелы у врат Эдема“ и „черти над бездной“ отжили свой век и ничего не говорят более представлению артиста. Новые художники пишут, что видят и знают в природе и жизни, и если заглядывают в историю, то библейские события угадывают и пишут, как они случились, а не как смотрят на них идеалисты в свои очки, сквозь тысячелетия…» Всего этого, этой правды, этой жизни, этого презирания выдумок и «высших стилей», этой простоты, этой небрезгливости, этого нежеманства — новая русская школа добивалась и искала с самого своего начала, в середине столетия, и положила на это всю свою душу, свежесть чувства и талант — и вдруг лучшие понимающие люди, спустя всего только немного лет, ставили это в зачет, в честь и славу. Все важнейшее оказывалось уже достигнутым, завоеванным, прочным навсегда. Новая русская живопись выходила родной сестрицей русской литературы. Это была старшая сестра, больше пожившая, больше перечувствовавшая и воплотившая в своих созданиях, а та только была еще младшая сестра, но она уже не только шла, а бежала скорым шагом во след старшей и часто начинала ее догонять, и радостно обнималась с нею. И Европа, а также лучшая часть России понимали это. Какое счастье, какое торжество!

Но обеим понадобилось одинаково перенести порядочно преследований, насмешек и отталкиваний, прежде чем дошло дело до признания.

Но тут-то вот и случилось с живописью такое дело, которого не случалось с литературой. На нее поднялся поход, пошло дело о том, чтобы под нее подкопаться и свалить ее, как большой снежный болван, под которым уже нет больше фундамента. Ничего подобного с русской литературой не бывало. Сначала несколько человек выбежало вон из крепости, из твердыни — никто им не мешал: вольному воля. Гуляй по ветру, куда хочешь. Но потом пошла тихая сапа, крадучись и подтачивая почву. Кто знает и видит, что там под землей деется, особливо, когда усердные работники, надев раскрашенную маску, станут уверять, что это они все на пользу сада и деревьям делают, червяков и кротов хотят истреблять. Спустя несколько времени, уже и прямой, и громкий, явный поход начался. И был тот поход похож на последний поход к нам «Наполеона Великого». Одну страну он, бывало, побьет и заберет оттуда всех королей, принцев и герцогов и заставит их итти, со своими собственными батальонами и эскадронами, на других королей, принцев и герцогов, поколотит и этих, отберет и их с собою, вместе со всеми их драбантами, и пойдет потом на третьих, таких же королей, принцев и герцогов, и так далее, и так далее, — все только разрастаясь и толстея в покое. Вот это самое случилось с нашими передвижниками. Их общипали, их обкарнали, у них увели всех их королей, принцев и герцогов, одного за другим, и стали они сами тощи, и бедны, и несчастны, и голодны, и холодны. Что тут делать, когда свои же собственные люди пошли на анафемскую работу, свое же собственное, прежде дорогое, бесценное дело бесчеловечно выдают, жгут и режут!

По счастью, Россия, настоящая, хорошая, коренная Россия, и тут осталась прежней, великой, твердой и славной, — правда, доброй и мягкой, но непобедимой в честном упорстве, в верности правому, глубокому делу. Она Москву сожжет, она севастопольские корабли потопит, но не отступится от своего. Коренные передвижники, в своем на вид «маленьком», а по существу «большом» и «важном» деле, вышли настоящими русскими, настоящими национальными героями. Пусть себе целые толпы слабых, бесцветных или жадных людей перебегают в чужой лагерь, пусть там благоденствуют, как Андрий Бульба в чужом стане, в объятиях красавицы польки, позабыв и долг, и стыд, и честь, и правду, пусть их: старые Остап и Тарас все-таки остались верными, непоколебимыми Остапами и Тарасами.

В конце концов, правда и свет взяли-таки свое, и беглецы мало-помалу как будто прозрели и одумались. Ну, и славно. Хвала небесам, что не весь солнечный луч погиб и потускнел. Есть еще на свете сила истины, которая однажды, рано или поздно, опять-таки поднимется на стременах и сядет в свое седло. Кто поживет, авось еще что-то хорошее у нас увидит.

Но каково вынести погром, нашествие иноплеменников, бегство своих, видеть бреши и проломы! Это чего-нибудь да стоит. Какую надо силу и живучесть, чтобы вынести все, что случилось, да еще так быстро, так неожиданно, так неотразимо! Тут, пожалуй, постареешь и сломишься скорее, гораздо раньше, чем обыкновенный ход дел сделал бы это. Неудача за неудачей, погибель за погибелью, убыль за убылью — поди-ка попробуй кто-нибудь снести все это на своих плечах. А легкомыслие, бегание из лагеря в лагерь, измена знамени — тоже никогда не оставят человека без изъяна: всегда оставят крупную царапину у него на душе, и ее потом никаким пластырем не затянешь и не сгладишь.

Подумайте только: из художника-создателя сделаться вдруг командиром и распорядителем; вместо того, чтобы только гнать вперед свое дело, а все общее, что товарищей равно может касаться, рассматривать и разрешать товарищескою мыслью и советом, — вместо этого сесть вдруг в кресло судьи и повелителя, с утра и до вечера командовать, взыскивать, требовать отчетов со всех концов своей страны, приказывать одно, запрещать другое, милостиво даровать то-то, отнять это-то — это, вы думаете, это ли все еще не развращает, не калечит, не портит художника? Несколько месяцев, а тем пуще несколько лет в такой каторге и котле, и художник становится неузнаваем. Он уже не прежний человек, он стал совсем другой кто-то. Что-то сухое, официальное, подчас даже немножко злое и желающее подкузьмить других, забирается в душу и точит там мрачные ходы. Много ли тут пользы приходит для чистого, светлого, бескорыстного чувства жизни и вдохновенного искусства? Ведь художник творит не кистью и пальцами, не внешними своими способностями и наживным уменьем, а всеми фибрами души, без остатка и резерва какого-нибудь, весь сам, от макушки головы и до пяток ног.

От этого-то всего нынешняя выставка передвижников вышла нынче, на мои глаза, знаете чем? Москвой и Севастополем после нашествия французов.

Развалины да разрушения, провалившиеся стены и потолки, обгорелые бревна, порубленные окна, простреленные двери, валяющаяся мебель, ломаные диваны и стулья, вытасканные тюфяки, рассыпанный пух из подушек. Бродят среди исковерканных улиц и мостовых люди, усталые, изможденные, — все равно, и свои уцелевшие, и свои воротившиеся. Видно для всех глаз: большой, великолепный, чудесный был город, но что из него вышло! Что из него сделали!

Давайте взглянем пристальнее.

А впрочем, как бы там ни было, а чья взяла, кто победил?

Правда.

Живого и нетронутого у нас еще довольно все-таки осталось.