Мы выходим на просторную, открытую поляну. Я вглядываюсь. Келью посредине поляны видно еще совершенно ясно: она похожа на небольшую, низенькую крестьянскую избу.

О. Иван показывает мне рукой на другой конец поляны и радостно говорит:

— А вон и о. Никифор! Слава Богу! Теперь, значит, все хорошо будет. Я боялся, что он ушел в церковь.

Быстрым, бодрым шагом навстречу нам шел старик невысокого роста. Очень худой. С маленьким личиком и громадной белой бородой.

О. Иван представил меня:

— Вот наш московский гость, о котором говорил брат Сергий.

— Пожалуйте, пожалуйте, — совершенно молодым голосом быстро и звонко сказал о. Никифор.

Меня поразили его глаза и даже, вернее, взгляд его. Он не смотрел прямо и пристально. А взглядывал искоса, боковым острым взглядом. Глаза у него очень большие, серые, светлые. И от этого странного бокового взгляда является почти физическое ощущение, что видит он дальше, чем обыкновенный человеческий глаз.

Рис. Пустынник о. Никифор

Я почувствовал сразу, что передо мной не просто «хороший человек», а какое-то явление высшего порядка.

И о. Сергий, и о. Иван очень понравились мне. Я видел в них людей, ушедших далеко в духовном отношении, понимал, что есть у них чему поучиться. Но тут было другое. И с о. Иваном, и с о. Сергием я все же стоял на каком-то общем уровне: пусть они выше, я ниже, но мы величины соизмеримые. А здесь разница не качественная, а по самому существу. Просто совсем другое. Про о. Никифора нельзя сказать, что он «лучше» о. Ивана. Он не соизмерим ни с кем другим. Точно и я, и о. Сергий, и о. Иван — люди, а о. Никифор — некое существо иного порядка…

И было странно видеть, как он хлопочет с умывальником, с полотенцем, с чайником. Но и в этих мелочах было что-то особенное, и отношение к его словам, часто шутливым, тоже особенное…

Он подавал свое грубое полотенце, и на мои слова:

— Спасибо, у меня в сумке есть свое… возражал:

— Уйдете, будете своим утираться. А здесь моим утирайтесь.

И в тоне, и в лице его было что-то такое, отчего сразу становилось ясно, что надо делать так, как он говорит.

Вначале несколько раз на такие мелочи я как-то по инерции возражал ему. Он окидывал меня своим боковым острым взглядом и сейчас же соглашался:

— Хорошо, хорошо… Как лучше! Делайте, как лучше!..

Пока мы приводились в порядок, о. Иван рассказывал о. Никифору о встрече в духане с больным монахом.

— Вы сказали, что он душевнобольной? — обратился ко мне о. Никифор.

— Да. Я в этом уверен.

— Очень рад такому гостю, — неожиданно, скороговоркой бросил мне о. Никифор.

Ушел к себе в келью. Принес хлеб. Поставил на стол посуду и подошел ко мне.

— Вы знаете, — сказал о. Никифор, — в монастыре, может быть, и больше душевнобольных, да их не видно, а в пустыне видно. В пустыне все делается видно. Здесь на виду стоим. На горе! Там и то, и другое незаметно может быть, а здесь какой ни на есть, а должен быть конец: или спасешься, или погибнешь. Здесь человек неузнанным не проживет.

О. Никифор говорил очень складно, ясным, молодым голосом. Но в словах его было еще что-то другое, какая-то особенная убедительность. Не возникало даже тени сомнения или попытки «не соглашаться». Как будто бы то, что говорил о. Никифор, было не какое-либо «его мнение», а «то самое», «наверное», — и это надо было не «обсуждать», а просто «слушать».

***

До поздней ночи просидели мы на поляне с о. Никифором.

Кругом черной стеной стоял лес. Острые зубцы вырисовывались на светлом, звездном небе. По всей поляне, точно восковые свечи, вспыхивали и гасли летающие светляки. Я видел их и раньше на Кавказе, но никогда не мог представить себе такого количества. Тысячи, тысячи таких огней горело в лесу. И откуда-то издали несся странный тревожный звук:

— У-гу!.. Угу-гу!..

Точно где-то далеко-далеко звал к себе человеческий голос.

Это кричал филин.

О. Никифор говорил тише. Наклонялся близко ко мне. Глаза его и в темноте, были все такие же острые и ясные. Белую бороду ветер отдувал в сторону, и весь он казался сказочным лесным дедушкой…

— Я в миру скверно жил, — говорил о. Никифор — а о пустыне с самого детства думал. Тут таинство. Вы послушайте-ка, милый братец. Был я приказчиком галантерейного магазина. Потом сам хозяином стал. Богато жил. Жена была хорошая, тихая… А я жил очень скверно. Все, что в голову приходило, то и делал, точно узнать хотел, что из этого выйдет. Мать у меня была. Она говорила мне: «И день и ночь о тебе молюсь, а ты все живешь по-прежнему». Я просил: «Не бросай, еще молись». Жена померла скоро. И стал я чувствовать: пока от денег не освобожусь, ничего не выйдет. А отдать их сил нет. И стал я сам себя обманывать: вместо того, чтобы просто отдать — мотать их. Решил все извести! Извел. И вижу тогда, что могу. Но все еще связан был. Только когда к Новому Афону подъезжать стал, почувствовал, что освобождаюсь. Долго на Новом Афоне жил, а сам все о пустыне думал. Терпел, терпел. Нет, вижу, надо идти… И ушел… И вот какое таинство! Едва не погиб в пустыне. Рассудка было лишился.

О. Никифор отвернулся и долго смотрел в темноту.

— Как же это случилось, о. Никифор? — спросил я.

О. Никифор молчал.

О. Иван тихо сказал:

— Не так молился…

Рис. Келья пустынника о. Герасима

— Как случилось? — снова начал о. Никифор. — Не так молился. Десять лет жил — и все не так. Едва не погиб. Бога в зрительном образе представлял. Молюсь и вижу на небе Господа Иисуса Христа одесную. Думаю, ему кланяюсь. А это — демон. Этакое таинство. Братия указывала мне — не надо так молиться. Слова эти, аки копье, сердце поражали, обозлюсь — уйду. И опять молюсь по-своему. Теперь я дар имею, как войду в церковь, вижу, кто из братии так молится… И ведь таинство какое, милый братец! Молюсь, бывало, вижу зрительно пред собой самого Господа. Устанет ум смотреть, хочу его оттуда назад свести, а демон новую картину открывает, полчище ангелов. Опять интересно для ума — опять смотрю… Хочу оторваться, — опять новое является… До того измучился, чувствую, еще немного и ум сам пойдет туда и как бы отделится от меня, и я тогда сойду с ума. Приходит один монах, и я говорю ему:

— Сегодня или завтра я с ума сойду.

— Да что ты, отец, ни из чего этого не видно.

— Не видно, потому что это таинство. А мне самому видно.

Сам уж и бороться не могу. Что же думаю? Господи, пощади создание Свое!.. Вечером прочел я вечерню, лег спать. Ночью встал акафист читать. И вот таинство, милый братец; чувствую, как сама благодать входит в меня. Читать не могу. Стою недвижим. Дух овладевает плотью… Чувствую, все переродилось. Все стало живое. И такая тишина и мир, что передать не могу. И слышу: «ищи в сердце!» Тут я все понял. Стал благодарить Господа… Пощадил создание Свое. Слава Тебе, Господи… Другим человеком стал. И тогда я пошел! То есть, как пошел? Летел! Не то, чтобы я представлял себе, что лечу, а прямо не знаю, что со мной делается: лечу, как стрела, и каждый день все новое, все новое открывается и, главное, чувства все — живые.

Так длилось года четыре. А уж как дьявол старался в это время. Я чувствовал его приближение издали. А придет, — подойти боится. Видит, что я могу не пустить его… Теперь опять трудное время наступает для меня. Помози, Господи! Надо мне безмолвие. Как ушел из Драндской пустыни, так и стал на одной точке. Не двигаюсь…

— Почему же вы ушли из Драндской пустыни?

— Испугался! — неожиданно ответил о. Никифор.

— То есть, как испугались?

— Разбойников испугался. Придут, отнимут все — и нужное, и ненужное — это я ничего, терпел. Но потом бить начали — не вынес! Бывало, встанешь на молитву, а сам думаешь: вот-вот сейчас придут разбойники. И молиться не можешь. Один раз стою на молитве, входит человек и спрашивает: Корову не видел?

— Нет! Какая же здесь может быть корова!

— Выходи, — говорит, — выходи из кельи.

Взял меня за руку и тянет. Иду за ним, — смотрю: у стены двое еще притаились; как вышел я, прямо ко мне бросились. Приставили кинжал острием к сердцу. Не боялся нисколько, только об отдании живота думал: Господи, пощади создание Свое!

— Деньги! — говорит.

— Нет, — говорю, — какие же у нас деньги! Поискал, поискал — нашел две копейки. Дал. Взяли! Один только обозлился, ударил по щеке кинжалом, не острием. Другой взял вот так рукой за щеку, посмотрел, не разрезал ли.

— Нет, — говорю, — ничего, не разрезал.

Грозит мне: никому не сказывай!

— Не скажу…

А один раз умалишенный пришел. Этот не грабить, а так. Да буйный. Ударил меня в грудь концом палки. Палка была крепкая, из пальмы. Сжался я весь в угол. Ну, думаю, если еще раз ударит — конец! Господи, пощади создание Свое! Нет, не тронул больше. Один брат со мной жил. На него бросился. Так ему все зубы выбил. Кровь изо рта льется. Я говорю: Господи, да не бей ты его. Что же ты делаешь! Ушел, слава Тебе, Господи. Оставил… Да… Много всего было…

Рис. Сено о. Никифора

— О. Никифор, — сказал о. Иван, — а ведь им отдохнуть нужно.

— Да, да… С дороги надо отдохнуть, — заторопился о. Никифор. — Что же это я. Пойдем, о. Иван, проводим.

До кельи о. Герасима, где я должен был ночевать, дорога идет лесом. На поляне казалось светлее от звездного неба, а в лесу совсем темно. О. Никифор просит меня дать ему понести мою сумку.

— Нет, нет, я сам. Что вы, о. Никифор.

— Ведь вы крутых косогоров боитесь?

— Боюсь.

— Там косогор будет — вы с сумкой не пройдете.

Я отдаю ее.

И когда сумка уже в руках о. Никифора, он тихонечко смеется и говорит:

— Я пошутил, косогора не будет.

Келья о. Герасима, которую он бросил, и сам ушел строиться на другие горы, поближе к монастырю — имеет жилой вид. На столе стоит чашка, восковая свеча. На гвозде висят полукафтанье и четки.

— Вам будет покойно здесь. Спите с Богом, — говорит о. Иван.

Прощаемся. Уж совсем перед тем как уходить, о. Никифор говорит мне:

— Об о. Иларионе и о монастыре я вам вот что скажу: был он здесь. Были и другия братья. Внизу, под горой. Много спорили. И вот, когда я ушел от них и поднялся к себе на гору, вдруг увидел перед собой на одно мгновение — аки молния блеснула — воина. И сказал воин: поздно строить монастыри! Ну, спаси Господи, отдыхайте.

Он по-светски подал мне руку.

— Утром я разбужу вас, — сказал о. Иван.

Будить меня не пришлось.

Рис. Пустынник о. Никифор около своей кельи

Когда я встал и вышел из кельи, солнце еще не поднялось из-за гор, и утренний туман дымился над дальним лесом.

Поляна, на которой стоит келья о. Герасима, гораздо меньше, чем у о. Никифора. Лес придвинулся совсем близко: с одной стороны кельи, поднимаясь в гору, с другой — спускаясь уступами. Около кельи разбит небольшой огород. Посажены картофель и несколько кустов фасоли. Из-за леса поднимается хребет снежных гор, и общее впечатление от всего совсем иное, чем у о. Никифора. Там веселое, открытое, ровное место. Здесь — глухое, замкнутое, одинокое… Зелень густая, темная. И келья хоть и больше, чем у о. Никифора, но неуютная, почти враждебная.

Когда пришел о. Иван, я сказал ему о своих впечатлениях. Он согласился со мной, но прибавил:

— А я не люблю открытых полян. Такие места нравятся мне больше.

Снова, по той же тропе, что и вчера ночью, пошли мы к о. Никифору. Недалеко от кельи — колодец. Стоит крест. Земля черная, холодная от сырости. В лесу глубокая тень. Травы мало. Сухие листья лежат как перина, и нога тонет в них.

Чем ближе к поляне о. Никифора, тем выше и реже становится лес. Светлеет. На открытых местах яркими пятнами выбивается зеленая трава.

На самом краю поляны о. Никифора стоит маленькая-маленькая копна сена, аккуратно покрытая навесом от дождя.

— Зачем это сено о. Никифору? — спрашиваю я о. Ивана.

О. Иван улыбается.

— Продает.

— Продает? Да кому же оно здесь нужно?

— Поселенцам.

— Как же они берут его отсюда?

— Да о. Никифор на себе носит.

— С горы?

— Да. Так по охапке и носит.

— За сколько же продает он это сено?

— За три рубля с доставкой, — смеется о. Иван. — Поляна хорошая, — прибавляет он, видимо любуясь открывшимся видом.

Действительно, поляна хорошая!

Рис. Мост из пихты

Ровный зеленый, скошенный луг. Маленькая келья. Огородик около нее. А по краям такой славный смешанный лес: тут и дуб, и липа, и сосна. Дальних гор не видно, и если забыть дорогу к о. Никифору в гору и безлюдье кругом, можно подумать, что это не келья пустынника, а приветливая лесная сторожка.

О. Никифор ждет нас у кельи.

Подходим.

Я спрашиваю о. Никифора, можно ли его снять.

Он улыбается и говорит:

— Что же выйдет? Келья, а около нее старик-пустынник: само дело велит сняться!

Я снова рассматриваю его. И снова теперь, уже при дневном освещении, он производит на меня впечатление не человека, а лесного дедушки. Снова поражают глаза его, острый, боковой взгляд. И непередаваемое, почти физическое ощущение, что взгляд этот видит самое сокровенное в душе.

На столе уже расставлены стаканы, стоит чайник с кипятком, нарезан хлеб, и в большой чашке дымится вареный картофель.

О. Иван читает молитву. Громко, отчетливо. О. Никифор делает «возглас» шепотом, точно вздыхает, слышны только отдельные слова:

— Молитвами святых отец наших… Господи… помилуй нас…

Садимся за стол, и о. Никифор начинает угощать нас. Сегодня «разговенье»: первый день после Петровского поста. О. Иван принес из монастыря в подарок о. Никифору рыбу-кутум. У меня с собой сыр и консервы. О. Никифор пробует все охотно, ест и хвалит:

— Такого сыру никогда не ел!.. Рыба-то необыкновенная какая-то… Меня он уговаривает:

— Вы мало едите. Вам больше надо есть. Дорога трудная впереди.

О. Иван вспоминает, как побывал у пустынников один иеромонах и потом осуждал их:

— Ничего особенного в них нет. Едят по два раза в день.

О. Никифор слушает внимательно и очень серьезно говорит:

— Так и надо. Мы не можем слишком сильно поститься. Господь от человека требует не голода, а подвига. Подвиг — это то, что может человек сделать самого большого по своим силам, а остальное по благодати. Силы наши теперь слабые, и подвигов больших Господь с нас не требует. Я пробовал сильно поститься. И вижу, что не могу. Истощаюсь — нет сил молиться, как надо. Однажды так ослаб от поста, встать правила прочесть не могу. Господи, думаю, пощади создание Свое. И слышу в сердце: не вставай — лежи, пока поправишься. Так Богу угодно…

После чая о. Никифор и о. Иван предложили пойти гулять.

— Покажем вам наш лес, — сказал о. Никифор. Мы спустились немного вниз и пошли некрутым косогором, без тропы, прямо по лесу, по мягким прошлогодним листьям. Дошли до маленькой кельи о. Никодима. Посидели около нее. И снова вошли в лес. Спустились еще ниже, до глубокого, глухо заросшего оврага. Через овраг перекинут «мост»: громадная пихта с густыми, теперь полусгнившими ветвями.

— Этому мосту, — сказал о. Иван, — лет пятнадцать будет. Рубил пустынник дерево, а оно не вниз упало, а поперек оврага. Приделал он перила, обрубил с одного боку ветви, и вышел мост.

Это место одно из самых красивых в лесу о. Никифора. А в общем весь лес напоминает среднюю полосу России. Не очень высокие дубы, липа, вяз, орешник. Открытые поляны. Темные, поросшие густой зарослью, овраги. Пахнет грибами, прелыми опавшими листьями и какой-то травой, напоминающей нашу мяту.

Мы идем все по новым местам. Но, к удивлению моему, выходим к тому же месту, откуда вошли: до этим горам и оврагам совершенно теряешь направление.

Солнце стоит высоко. Поляна о. Никифора залита ярким светом. Меня снова тянет в лес.

— Я пойду, похожу, о. Никифор.

— Идите, идите. К четырем часам ждать вас будем слушать вечерню.