Остров Ре, в трех лье от сентонжского берега, принадлежал, в царствование Клотера I-го, к поместьям королевской казны. Его виноградники, тощее произведение почвы, беспрестанно побиваемой морскими ветрами, находились в то время под надзором Галла, по имени Леокадия. У него был сын, которого он назвал германским именем Левдаста, вероятно в честь какого нибудь знаменитого и богатого франкского владетеля того края, или с целью доставить новорожденному полезное покровительство, или желая осенить главу его предзнаменованием высоких почестей и таким образом ласкаясь мечтами и надеждами отцовского честолюбия[337]. Родившись королевским рабом, сын Леокадия, едва выйдя из детства, попал в число юношей, набранных главноуправляющим поместьями короля Гариберта для поваренной службы[338]. Наборы такого рода часто производились по повелению франкских королей в семьях, населявших обширные их поместья; повинность эту должны были нести люди всех возрастов, всех состояний и даже знатного происхождения[339].

Молодой Левдаст, переселенный таким образом вдаль от маленького острова, на котором родился, отличился сперва от всех своих сотоварищей нерадивостью и непокорным духом. У него болели глаза и едкость дыма сильно его беспокоила; этим обстоятельством он, с большим или меньшим основанием, пользовался для своих отказов от повиновения. После бесполезных усилий приучить его к обязанностям службы, для которой его предназначали, приходилось или отправить его обратно, или дать ему другую должность. Решено было последнее, и сын виноградаря перешел из кухни в пекарню, или, как выражается его оригинальный биограф, от ступки к квашне[340]. Не имея более предлога, которым можно было отговариваться от прежней работы, Левдаст прибегнул к скрытности и казался чрезвычайно довольным своей новой обязанностью. Он исполнял ее несколько времени с таким рвением, что успел усыпить бдительность своих начальников и смотрителей; потом, воспользовавшись первым удобным случаем, бежал[341]. За ним погнались, привели его назад, но он снова бежал, и так до трех раз. Исправительные меры плетьми и тюремным заключением, которым он, как беглый раб последовательно подвергался, найдены были против такого упрямства недостаточными, и на Левдаста наложили последнее и самое строгое наказание: его заклеймили надрезом на ухе[342].

Хотя такое увечье делало побег его затруднительным и менее надежным, однако он опять убежал рискуя не найти нигде пристанища. Проскитавшись из стороны в сторону, в постоянном страхе поимки, потому-что носил видимый для всех знак своего рабства, и утомленный такой тревожной и бедственной жизнью, он наконец отважился на самое смелое предприятие[343].

В то время король Гариберт только-что женился на Марковефе, дворцовой прислужнице, дочери чесальщика шерсти. Может-быть, Левдаст имел какие нибудь сношения с семейством этой женщины; может-быть, просто положился на доброту ее сердца и сочувствие к старому товарищу рабства; как бы то ни было, но вместо того, чтоб идти вперед как можно далее от королевского жилища, он воротился и, скрываясь в соседнем лесу, выжидал случая представиться новой королеве потихоньку от слуг, которые могли его увидеть и схватить[344]. Ему удалось, и Марковефа, тронутая мольбами, приняла его под свое покровительство. Она поручила ему присмотр за лучшими своими лошадьми и избрала его из своей прислуги в звание марискалька, mariskalk, как говорили на древне-германском языке[345].

Левдаст, ободренный этим успехом и такой неожиданной милостью, вскоре перестал ограничивать свои желания настоящим положением и, простирая виды свои выше, стал добиваться главного начальства над конскими заводами своей покровительницы и титула конюшего графа, звание, которое варварские короли заимствовали от императорского двора[346]. Он достиг этого в короткое время, благодаря своей счастливой звезде, потому-что имел более дерзости и самохвальства, нежели тонкого ума и настоящего искусства. На этом месте, равнявшем его не только с свободными людьми, но даже с благородными Франками, он совершенно позабыл и свое происхождение, и прежнее холопское и горькое житье раба. Он сделался груб и презрителен со всеми, кто был ниже его, высокомерен с равными, жаден к деньгам и всякой роскоши, честолюбив без меры и воздержания[347]. Возведенный благосклонностью королевы как-бы в любимцы, он вмешивался во все дела ее и извлекал из них огромные выгоды, употребляя во зло ее доверие и сговорчивость[348]. Когда, по прошествии нескольких лет, она скончалась, то он уже столько награбил, что мог, при помощи подарков, добиться у короля Гариберта той же должности, какую исправлял при дворе королевы. Он одержал верх над всеми соискателями и сделался графом королевских конюшен; ни мало не потеряв с кончиной своей покровительницы, он попал на новый путь к почестям. Пользовавшись один или два года своим высоким званием в дворцовой службе, счастливый сын раба с острова Ре был возведен в политическое достоинство и сделан графом города Тура, одного из важнейших в гарибертовом королевстве[349].

Должность графа, в том виде, как она существовала в Галлии со времени завоевания ее Франками, соответствовала, по их политическим понятиям, должности судьи, которого они называли на своем языке графом, graf, и который, в каждом округе Германии, производил уголовную расправу, в присутствии родоначальников или именитых мужей округа. Враждебные отношения победителей к жителям завоеванных городов побудили присоединить к этой судейской должности военные права и диктаторскую власть, которую лица, действовавшие от имени франкских королей, почти всегда употребляли во зло, или по жестокости характера, или по личным расчетам. Это был род варварского проконсульства, поставленного в каждом значительном городе над прежними муниципальными учреждениями, но без всякого старания согласовать их между собой. Эти учреждения, не смотря на их отдельность, были однако достаточны для сохранения порядка и внутреннего мира, и жители галльских городов более страшились, нежели радовались, когда королевское послание возвещало им о приезде какого нибудь графа, присланного управлять ими по их обычаям и блюсти правосудие. Таково было, без сомнения, впечатление, произведенное в Туре прибытием Левдаста; и отвращение граждан к новому судье не могло не возрастать со дня на день. Он был безграмотен, без всяких сведений в законах, которыми должен был руководствоваться, и даже не имел той прямоты ума и природной справедливости, которая, хотя и под грубой корой, однако встречалась в графах зарейнских округов.

Свыкшийся сперва с бытом рабов, а потом с буйной жизнью вассалов королевского двора, Левдаст не имел ничего общего с той старинной римской образованностью, с которой предстояли ему частые сношения, кроме страсти к роскоши, пышности и плотским наслаждениям. Он вел себя в новой своей должности, как-будто получил ее собственно для себя и в удовлетворение своих беспутных наклонностей.

Вместо того, чтоб учредить в городе Туре порядок, он посеял там смуты своей запальчивостью и распутством; брак его с дочерью одного из богатейших тамошних жителей не сделал его ни умереннее, ни осмотрительнее в поведении. Он был жесток и высокомерен с мужчинами; распутство его не щадило никакой женщины, лихоимство далеко превзошло все, чего могли ожидать от него[350]. Он употреблял всю хитрость своего ума на то, чтобы вовлечь богатых людей в неправые тяжбы, в которых сам бывал посредником, или взвести на них ложные обвинения и воспользоваться пенями, которыми он делился с казной. Посредством взысканий и грабительства он очень-скоро увеличил свои богатства и накопил у себя в доме много золота и сокровищ[351]. Такое счастие и безнаказанность продолжались до кончины короля Гариберта, последовавшей в 567 году. Сигберт, на долю которого достался город Тур, не питал к прежнему рабу такой благосклонности, как старший брат его. Напротив того, неблаговоление его было так сильно, что Левдаст для безопасности поспешно оставил город, бросив все имущество и большую часть своих сокровищ, которые были захвачены или разграблены людьми австразийского короля. Он искал пристанища в королевстве Гильперика и присягнул на верность этому королю, принявшему его в число своих литов[352]. В-продолжение этой невзгоды, бывший турский граф жил в Нейстрии гостем во дворце, переезжая за двором из одного поместья в другое и занимая место за обширным столом, за который садились, по старшинству лет и звания, королевские вассалы и застольники.

Через пять лет после этого побега графа Левдаста, король Сигберт возвел в епископы города Тура, по просьбе горожан, Георгия Флоренция, принявшего, при поставлении своем, имя Григория; уважение и любовь их он приобрел в то время, когда из Оверни, своей родины, приходил на поклонение ко гробу св. Мартина. Этот муж, которого характер виден из предшествовавших рассказов, был, по своему религиозному рвению, любви к священному писанию и строгой нравственности, одним из самых совершенных представителей высшей христианской аристократии Галлов, среди которой некогда блистали его предки. С самого водворения своего на турском епископском престоле, Григорий, в силу политических преимуществ, соединенных в то время с званием епископа, и по личному своему значению, пользовался верховным влиянием на городские дела и действия подчиненного ему сената. Но блеск этого высокого положения должен был искупаться трудами, заботами и опасностями без счета. Григорий вскоре испытал их. В первый год его управления, город Тур занят был ратниками короля Гильперика и тотчас же отнят войсками Сигберта. В следующем году, Теодеберт, старший сын Гильперика, так опустошал берега Луары, что граждане Тура, пораженные ужасом, принуждены были вторично покориться нейстрийскому королю[353]. Кажется, что Левдаст, пытаясь поправить свое состояние, участвовал в этом походе или как начальник дружины, или в числе отборных вассалов, окружавших юного королевского сына.

Теодеберт, вступив в город, который он привел к покорности своему отцу, представил бывшего графа епископу и муниципальному сенату, сказав, что было бы не худо, если б город Тур снова подчинился тому, кто с благоразумием и твердостью правил им при прежнем разделе[354]. Независимо от памяти, оставленной Левдастом в Туре, и притом такой, от которой возмущалась честная и благочестивая душа Григория, этот потомок знаменитейших сенаторских фамилий в Берри и Оверни, вполне разделявший взгляд современного ему общества не мог без отвращения видеть на месте, столь близком к его собственному, ничтожного человека, носившего на теле своем неизгладимый знак рабского происхождения. Но предложение юного вождя нейстрийского войска, как ни казалось снисходительно, было приказанием; для спасения города, которому угрожал грабеж и сожжение, надлежало подчиниться прихоти победителя, чтò и было исполнено турским епископом с тем благоразумием, постоянный пример которого представляла вся его жизнь. Желания важнейших граждан, казалось, согласовались с намерением Теодеберта восстановить Левдаста в его звании и почестях. Восстановление это не замедлилось, и чрез несколько дней сын Леокадия получил из нейстрийского дворца грамоту о своем назначении, содержание которой, как видно из официальных документов того времени, странно противоречило его характеру и поведению:

«Если есть случаи, в которых королевская благость являет свое совершенство, то конечно более всего дано ей выражаться в умении избирать в целом народе мужей бдительных и честных. И по истине было бы несовместно, чтобы звание судии доверено было тому, чье праводушие и твердость не были заранее испытаны. А потому, хорошо зная твою верность и достоинства, мы возложили на тебя должность графа в округе турском, дабы ты исполнял ее, и пользовался всеми ее правами[355], и сохранял полную и нерушимую преданность к нашему правлению. Да пребудут под твоим началом и властью в мире и добром порядке все, живущие в пределах твоего ведения, будь они Франки, Римляне, или другого какого племени. Направляй их на истинный путь по их законам и обычаям, являй себя главным заступником вдов и сирот, искореняй строгостью преступления воров и других злодеев; да возрадуется и успокоится народ, во благе жизни под твоим управлением; а чтò следует казне из доходов по твоей части, то да будет попечением твоим ежегодно доставляемо в исправности в наше казначейство[356] ».

Новый турский граф, не чувствовавший себя еще довольно твердым на своем месте и притом боявшийся, чтобы военное счастье опять не возвратило города под власть австразийского короля, старался жить в совершенном согласии с муниципальными сенаторами и особенно с епископом, могущественное покровительство которого могло быть для него полезно[357]. В присутствии Григория, он являлся скромным и даже смиренным в обращении и на словах, наблюдая расстояние, разделявшее его от человека, столь знатного родом, и заботливо угождая аристократическому тщеславию, легкий остаток которого проглядывал из-за положительных достоинств этого ума твердого и строгого. Он уверял епископа, что первым желанием его было угодить ему и следовать всем его мнениям. Он обещал не присваивать излишней власти и принять за правило справедливость и благоразумие. Наконец, чтоб придать более веры своим обещаниям и обнадеживаниям, он много раз призывал в клятвах своих гробницу св. Мартина. Нередко он клялся Григорию, как клиент своему патрону, пребыть ему верным во всех обстоятельствах, никогда ни в чем пред ним не проступаться, ни в делах, которые будут касаться его лично, ни в том, где дело будет идти о церкви[358].

Дела оставались в таком положении и город Тур наслаждался спокойствием, которого никто не ожидал в начале, вдруг войско Теодеберта было истреблено близ Ангулема, и Гильперик, считая себя пропавшим, укрылся в стенах Турнэ, — события, подробно описанные в одном из предшествовавших рассказов[359]. Граждане Тура, лишь по неволе повиновавшиеся нейстрийскому королю, признали снова власть Сигберта, и Левдаст снова обратился в бегство, как за семь лет назад; но, благодаря, может-быть, заступничеству епископа Григория, имущество его было на этот раз пощажено и он вышел из города без всякого ущерба. Он удалился в Нижнюю-Бретань, страну совершенно не зависевшую в то время от франкских королевств и часто служившую пристанищем изгнанников и недовольных[360].

Убийство, так внезапно прекратившее, в 575 году, дни Сигберта, повлекло за собой двойное восстановление, Гильперика королем нейстрийским, и Левдаста графом Турским. Он возвратился после готового изгнания и самовольно вступил в свою должность[361]. С этой поры обеспеченный в будущем он не старался более притворяться: сбросил личину и снова пошел по следам своего первого управления. Предавшись вдруг всем дурным наклонностям, какие только могут увлекать человека, облеченного властью, он явил зрелище величайших козней и самых возмутительных жестокостей. Если в то время, когда он держал публичный суд в присутствии городских старшин, владельцев франкского племени, Римлян сенаторского происхождения и сановников епископской церкви, какой-либо истец, которого он желал разорить, или какой-нибудь подсудимый, погибели которого он добивался, являлся перед ним с смелой самоуверенностью, поддерживая свои права и требуя правосудия, то граф прерывал речь его и метался как бешеный на своей судейской скамье[362]. Если толпа, окружавшая судилище, обнаруживала тогда телодвижениями или ропотом участие свое к угнетенному, то гнев Левдаста обращался на нее и он поносил граждан бранью и грубыми словами[363]. Сохраняя в насилиях своих тот характер беспристрастия, который следовало бы ему оказывать только в правосудии, он не обращал внимания ни на чьи права, ни на чье звание, ни на чье состояние; приказывал приводить к себе священников с веригами на руках и бить палками воинов франкского происхождения. Можно подумать, что этот сановник из рабов находил удовольствие в уничтожении всяких отличий, в презрении всех условий общественного порядка того времени, вне которого сперва поставила его случайность рождения, а потом другие случайности вознесли так высоко[364].

Но как не велики были деспотические стремления графа Левдаста и желание его все уравнять по своему произволу для личных выгод, однако в городе существовала другая соперничествующая власть, и был человек, против которого он не дерзал на все решаться, под страхом самому погибнуть. Он это чувствовал, и потому коварством, а не явным насилием хотел заставить епископа склониться или по-крайней-мере молчать перед собой. Имя Григория, славное в целой Галлии, пользовалось уважением при дворе нейстрийского короля; но всем известная преданность его к семейству Сигберта тревожила иногда Гильперика, еще неуверенного в прочном обладании завоеванным им городом Туром, служащим ключом всей страны, которую он хотел покорить к югу от Луары. На этом недоверчивом расположении короля, Левдаст основал свои надежды уничтожить влияние епископа. Навлекая на него беспрестанные подозрения, он старался выставить самого себя человеком необходимым для сохранения города, передовым стражем, всегда неусыпным и подверженным за свою бдительность враждебным нападкам и тайной или открытой неприязни. Это было для него лучшим средством оградить себя полной безопасностью и между-тем, не выходя из своих прав, выискивать случаи оскорблять, когда вздумается, епископа, самого страшного его противника.

В этой борьбе ухищрений и мелких козней, он прибегал иногда с самым странным средствам. Когда какое-либо дело требовало присутствия его в епископском доме, он являлся туда во всеоружии, с шлемом на голове, в панцире, с колчаном через плечо и длинным копьем в руке, для того ли, чтобы придать себе страшную наружность, или чтобы заставить думать, будто в этом доме мира и молитвы ему угрожала опасность от засады и тайных замыслов[365]. В 576 году, когда Меровиг, проездом чрез Тур, похитил у него все деньги и драгоценности, он утверждал, что молодой принц ограбил его по совету и наущению Григория[366]. После того, по непостоянству ли характера, или от неудачи в этом бездоказательном обвинении, он внезапно стал искать примирения с епископом, и уверял его, под самой священной клятвой, взяв в руку шелковый ковер, покрывавший гробницу св. Мартина, что в жизнь свою враждовать с ним более не будет[367]. Но непомерная алчность, с которой Левдаст желал как можно скорее вознаградить понесенные им убытки, побуждала его к умножению своих грабежей и лихоимств. В числе богатых граждан, на которых он нападал преимущественно, многие были искренними друзьями Григория, но и они не знали пощады. Таким образом, не смотря на свои недавние обещания и благоразумную решимость, турский граф снова вовлекся в тайную вражду с своим соперником по власти. Вскоре, все более и более увлекаемый корыстью, он начал захватывать церковное имущество, и распря между двумя противниками сделалась явною[368]. В этой борьбе, с долготерпением, происходившим частью от пастырской кротости, частью от осторожной политики аристократа, Григорий сначала отражал насильственные поступки Левдаста одним лишь нравственным сопротивлением. Он только принимал удары, не нанося их, пока не счел нужным действовать, и тогда, после двухлетнего спокойного, по видимому безропотного ожидания, с силой восстал на своего противника.

В конце 579 года, тайное посольство донесло королю Гильперику, с неопровержимыми доказательствами, о вероломстве графа Левдаста и неисчислимых бедствиях, которые он причинял церквам и всем жителям Тура[369]. Неизвестно, при каких обстоятельствах посольство это явилось в нейстрийский дворец, и какие причины содействовали удаче этого предприятия; но оно увенчалось полным успехом, и не смотря ни на долговременную милость короля к графу Левдасту, ни на многочисленных друзей, которых он имел между вассалами и приближенными ко двору, низложение его было решено. Отпуская послов, Гильперик отправил с ними Ансовальда, самого доверенного своего советника, для принятия надлежащих мер и осуществления перемены, о которой они просили. Ансовальд прибыл в Тур в ноябре месяце, и, не довольствуясь объявлением, что Левдаст лишен своего звания, предоставил епископу и гражданам всех сословий право избрать нового графа. Голоса соединились в пользу мужа галльского происхождения, по имени Евномия, который и был поставлен графом, среди народных кликов и упований[370].

Пораженный этим неожиданным ударом и в кичливости своей никогда не помышлявший о возможности такой превратности, Левдаст пришел в неистовую ярость и упрекал придворных друзей своих, которым, по его мнению, следовало поддержать его. Он с особенной горечью укорял королеву Фредегонду, которой обязался служить добром и злом, в том что, будучи властна, как он думал, спасти его от погибели, она заплатила ему неблагодарностью, отказавшись защитить его[371]. Эта обида, основательная или нет, так сильно овладела умом отставленного графа, что он с того времени возымел к своей бывшей покровительнице такую же ненависть, какую питал к виновнику своего низложения, турскому епископу. Он не отделял их друг от друга в своих мстительных видах и в уме, разгоряченном досадой, начал создавать самые отважные предположения, обдумывать планы новых успехов и будущего возвышения, включая в них, как одно из первейших своих желаний, погибель епископа, и, что всего удивительнее, даже погибель Фредегонды, развод ее с мужем и лишение ее королевского сана.

В то время, в Туре был священник, по имени Рикульф, родом — может-быть — Галл, не смотря на германское имя, подобно Левдасту, на которого впрочем Рикульф много походил характером[372]. Рожденный в том же городе от бедных родителей, он подвизался в духовном звании, под покровительством епископа Евфрония, предместника Григория. Его тщеславие и честолюбие превосходили всякую меру; он считал себя не на своем месте, пока не получит епископского звания[373]. Чтобы со временем вернее его достигнуть, он за несколько лет добился покровительства Клодовига, последнего сына короля Гильперика и Авдоверы[374]. Эта королева, женщина свободного и вероятно знатного происхождения, хотя и была заточена и отвержена, однако сохранила в несчастии своем много друзей, надеявшихся на ее сыновей, уже взрослых, нежели на малолетних детей ее соперницы. Фредегонда, не смотря на блистательное сове могущество и успехи, не могла заставить окружавших совершенно позабыть ее низкое происхождение и внушить им полную доверенность на прочность счастия, которым наслаждалась. Были сомнения на счет продолжительности очарования, которым она ослепляла ум короля; многие неохотно ей воздавали королевские почести; собственная дочь ее, Ригонта, старшая из четырех ее детей, краснела за нее и вследствие рано пробудившегося женского тщеславия стыдилась иметь матерью прежнюю дворцовую прислужницу[375]. Таким образом возлюбленная супруга короля Гильперика имела также свои беспокойства, и главнейшим из всех, вместе с позором происхождения, которого ничто не могло изгладить во мнении людей того времени, было опасение совместничества между ее детьми и детьми короля от первого ложа на получение отцовского наследия.

Освободившись насильственной смертью от двух старших сыновей Авдоверы, Фредегонда еще имела перед собой третьего, Клодовига, могущего оспаривать права сыновей ее, Клодоберта и Дагоберта, из которых старшему не было еще пятнадцати лет[376]. Мнения, желания, честолюбивые надежды на счет участи одного и будущности других были в нейстрийском дворце различны; там существовали две противные стороны, имевшие отрасли извне и встречавшиеся во всех частях королевства. В обеих были люди, искренно и давно преданные, и переходящие новобранцы, пристававшие или отстававшие по влечению минутного произвола. Так сошлись вдруг, в совершенном согласии политических чувствований, Рикульф и Левдаст, один — старинный поклонник Клодовига, другой — еще недавний враг этого юного принца и брата его, Меровига. Они вскоре сделались искренними друзьями, поверили друг другу все свои тайны и слили воедино свои планы и надежды. В последних месяцах 579 года и в первых следующего, эти два человека, равно опытные в кознях, имели между собой частые совещания, на которые был допущен и третий, под-диакон, по имени так же как и священник, Рикульф, тот самый, который уже служил послом у самого искусного каверзника того времени, австразийца Гонтрана Бозе[377].

Первым условием трех сообщников было положено пустить в ход общий слух о супружеской неверности и распутстве Фредегонды, доведя о том до сведения короля Гильперика. Они полагали, что чем любовь короля была более доверчива и слепа на указания, для всех очевидные, тем страшнее должен быть гнев его в минуту разочарования. Удаление Фредегонды из королевства, ненависть короля к ее детям, изгнанным вместе с ней и лишенным наследства, вступление Клодовига на отцовский престол без всякого спора и раздела, — таковы были последствия, каких ждали они от своих услужливых донесений. Чтоб отклонить от себя ответственность за явный донос на королеву и в то же время запутать другого своего неприятеля, турского епископа, они довольно ловко вздумали обвинить его в произнесенных будто-бы перед свидетелями оскорбительных словах, переходивших тогда из уст в уста, но которых сами они не осмеливались повторять от своего имени[378].

Замысел этот представлял двоякую возможность низложения епископа: или тотчас же, при гневном взрыве короля Гильперика, или немного позже, когда Клодовиг вступит в обладание королевством. Священник Рикульф заранее определен был для замещения Григория на епископском престоле. Левдаст, ручавшийся новому своему другу в несомненности такого повышения, назначал себя при короле Клодовиге вторым лицом королевства, в котором, с титулом герцога, он должен принять верховное правление; а чтобы под-диакон Рикульф также имел приличное место, то было положено впутать вместе с Григорием и вовлечь в туже погибель и Платона, архидиакона турской церкви и задушевного друга епископа[379].

Условившись таким образом на своих сборищах, три заговорщика отправили послов к Клодовигу, чтобы объявить ему о предприятии, задуманном в его пользу сообщить во своих намерениях и заключить с ним уговор. Юный принц, ветреный характером, честолюбивый и неосторожный, обещал, в случае удачи, все, чего от него требовали, и даже с избытком. Когда наступило время действовать, то распределили между собой роли. Священник Рикульф должен был подготовить будущее низложение Григория, возбудив против него, в городе, зачинщиков смут и тех, которые, по чувству областного патриотизма, не любили его, как чужестранца, и желали видеть на его месте туземного епископа. Под-диакон Рикульф, некогда один из самых смиренных притрапезников епископского дома, с намерением поссорившийся с своим главой, чтобы свободнее видеться с Левдастом, опять начал показывать епископу покорность и притворное раскаяние; он старался снова войти в его доверие, вовлечь его в какой-либо подозрительный поступок, который мог бы служить уликой[380]. Наконец, сам бывший турский граф, не колеблясь, принял на себя самое опасное поручение — отправиться в суассонский дворец и переговорить с королем Гильпериком.

Он отправился из Тура около апреля месяца 580 года и будучи допущен до короля, тотчас по приезде, в беседе с-глаза-на-глаз, сказал ему голосом, которому старался придать в одно и то же время важность и убедительность: «Доселе, благочестивейший король, я охранял твой город Тур; но теперь, когда я отрешен от должности, помысли, как-то сберегут его; ибо да будет тебе известно, епископ Григорий намерен предать его сыну Сигберта[381] ». Как человек, раздосадованный неприятной вестью и прикрывающий испуг своей недоверчивостью, Гильперик грубо отвечал: «Неправда». Потом, высматривая в чертах Левдаста какой-либо признак смущения и колебания, он прибавил: «Ты пришел теперь с такими доносами потому, что тебя отставили»[382]. Но бывший граф турский, ни мало не теряя своей смелости, отвечал: Епископ творит и другое; он разносит про тебя оскорбительные слухи; говорит, что королева твоя в блудной связи с епископом Бертраном»[383]. Задетый за самую живую и раздражительную струну, Гильперик впал в такую ярость, что, забыв чувство королевского достоинства, бросился колотить, что было силы, кулаками и ногами, несчастного виновника такого неожиданного открытия[384].

Когда он излил таким образом гнев свой, не выговорив ни слова, то пришел несколько в себя и сказал Левдасту: «Как! Ты утверждаешь, что епископ говорил такие вещи про королеву Фредегонду?» — «Утверждаю» отвечал Левдаст, нисколько не смутившись от грубого приема, которым встречено было его таинственное донесение: «и если ты решился бы предать пытке Галлиена, друга епископа и Платона, его архидиакона, то они уличили бы его перед тобой в этих рассказах»[385]. — «Но, явишься ли ты сам быть свидетелем»? — спросил король с живейшим беспокойством, Левдаст отвечал, что может представить свидетеля, слышавшего все собственными ушами, причетника турской церкви, на словах которого он и основал донос свой, и назвал под-диакона Рикульфа, не говоря однако о предании его пытке, как за минуту пред тем предлагал для обоих друзей епископа Григория[386]. Но различие, которое он старался установить в пользу своего соумышленника, не входило в расчеты короля. Гильперик, разгневанный на всех, кто только участвовал в оскорблении, нанесенном его чести, приказал наложить на Левдаста оковы и тотчас же послал в Тур повеление задержать Рикульфа[387].

Этот отъявленный обманщик совершенно успел, в-течение одного месяца, приобрести милость епископа Григория и был по прежнему принят, как верный клиент, в его доме и за его трапезой[388]. Когда по отъезде Левдаста, он рассчитал, по числу протекших дней, что донос уже сделан и имя его уже произнесено перед королем, то начал стараться вовлечь епископа в какой-либо подозрительный поступок, действуя на доброту души его и сострадание к несчастью. Он явился к Григорию с видом уныния и глубокого беспокойства и на первый вопрос о том, что с ним случилось, бросился ему в ноги, завопив: «Я пропадший человек, если ты не поспешишь мне на помощь. По наущению Левдаста я говорил вещи, которых не должно было рассказывать. Выдай мне, немедля, позволение уехать в другое королевство; ибо если останусь здесь, то королевские чиновники схватят меня и предадут казни[389] ». Церковный служитель действительно не мог ни отлучиться от церкви, при которой состоял, без позволения епископа, ни поступить без письма от него, которое служило пропуском, в другую епархию. Выпрашивая себе увольнение, ради спасения жизни от мнимой опасности, под-диакон Рикульф действовал двулично: старался вызвать существенное обстоятельство, могущее служить подтверждением слов Левдаста, и кроме того желал доставить себе возможность уклониться от действия и выждать в безопасном месте развязку этой обширной интриги.

Григорий ни мало не подозревал причины отъезда Левдаста, ни того, что происходило в то время в Суассоне; но просьба под-диакона, его темные речи, сопровождаемые какими-то трагическими телодвижениями, вместо того, чтобы тронуть, удивили и раздражили епископа. Бурные времена, внезапные перемены, ежедневно прекращавшие, на его глазах, самые блистательные существования, общее недоверие в надежность положения и жизни каждого, приучили епископа к самой внимательной осмотрительности. Он остерегся, и к великой досаде Рикульфа, который своим притворным отчаянием надеялся удовить его в сети, ответствовал: «Если ты держал речи, противныя разуму и долгу, то да падут оне на главу твою; я не отпущу тебя в другое королевство, потому-что боюсь навлечь на себя подозрение короля»[390].

Под-диакон встал, пристыженный неудачей этой первой попытки, и может-быть готовился попробовать новую хитрость, как был схвачен тайно по повелению короля и отправлен в Суассон. Лишь-только он туда прибыл, как был призван, один, к допросу, на котором, не смотря на свое опасное положение, в точности выполнил условия, заключенные им с обоими соумышленниками. Выдавая себя за свидетеля, он показал, что однажды, когда епископ дурно относился о королеве, тут присутствовали архидиакон Платон и Галлиен, и что оба они повторяли слова епископа. Это положительное свидетельство освободило Левдаста, правдивость которого не казалась более сомнительной и который, впрочем, не обещал дальнейших показаний[391]. Выпущенный на волю, пока участник его во лжи заступал его место в темнице, он имел право считать себя с того времени в некоторой милости, ибо, по странному выбору, король именно на него возложил поручение отправиться в Тур и схватить Галлиена и архидиакона Платона. Поручение это было ему дано вероятно потому что, по обыкновенному своему самохвальству, он выставлял себя единственным человеком, способным исполнить с успехом это дело, и приводил о состоянии города и расположении граждан рассказы, наиболее способные встревожить подозрительный ум короля.

Левдаст, торжествуя возвращение значение доверенного лица и счастия, которое, казалось, было уже в его руках, отправился в путь на святой неделе. В пятницу на той же неделе в покоях, принадлежавших к турской соборной церкви, произошло великое смятение, произведенное буйством священника Рикульфа. Этот человек, уверенный в осуществлении своих надежд, нисколько не пугаясь задержания под-диакона, своего тезки и соумышленника, видел в том только шаг к окончательной развязке, которая должна была привести его к епископству[392]. В ожидании успеха, в котором он более не сомневался, голова его разгорячилась до того, что он, словно опьянелый, сделался неспособным управлять ни своими действиями, ни словами. В одну из тех перемежек церковной службы, когда священнодействующие отдыхали, он несколько раз прошелся с надменным видом перед епископом и наконец громко сказал, что следовало бы очистить город Тур от Овернцев[393]. Григорий не очень обиделся этой неприличной выходкой, не зная побудительного к ней повода. Привыкнув слышать, особенно от простолюдинов своей церкви, грубый тон и выражения, которые все более и более распространялись в Галлии из подражания варварам, он отвечал без гнева и с достоинством, несколько аристократически: «Несправедливо, что овернские уроженцы здесь чужие; ибо кроме пяти, все турские епископы происходят из фамилий, связанных родством с нашею; тебе бы следовало знать это»[394]. Ничто не могло раздражить в такой мере столько зависти честолюбивого священника, как подобный ответ. Он был так взволнован, что, не владея более собой, прямо приступил к епископу с ругательствами и грозными телодвижениями. От угроз он перешел бы к побоям, если бы вступившиеся церковнослужители не предупредили крайних проявлений его бешенства[395].

На другой день после этих беспорядков, Левдаст приехал в Тур; он вступил в город тихо, без вооруженной свиты, как-будто прибыл по собственным делам[396]. Такая скромность, вовсе не в его характере, вероятно была ему указана именным повелением короля, как средство удачнее исполнить предстоявшее ему задержание двух друзей епископа. Остальную часть дня он притворился занятым посторонним делом; после того напав внезапно на свою добычу, занял толпой ратников жилища Галлиена и архидиакона Платона. Оба они были схвачены самым насильственным образом, разоблачены и скованы друг с другом железными цепями[397]. Провожая их таким образом через город, Левдаст таинственно объявлял, что будет расправа со всеми врагами королевы, и что вскоре схватят самого главного преступника. Хотел ли он дать высокое понятие о своем таинственном поручении и важности пленников, или действительно боялся какой-либо засады или бунта, но только при выходе из города принял необыкновенные предосторожности. Вместо переправы через Луару по турскому мосту, он решился переплыть ее с обоими пленниками и их стражей на пароме, оставленном из двух лодок, связанных между собой помостом и движимых другими лодками на буксире[398].

Слух об этих событиях дошел до Григория в то время, когда он занят был в епископском доме многочисленными делами, поглощавшими все его досуги от пастырских обязанностей. Слишком достоверное несчастье обоих друзей его и начинавшие распространяться неопределенные, но зловещие слухи, грозившие ему самому, все это, вместе с свежим еще впечатлением неприятного вчерашнего столкновения, навело на него глубокое уныние. Объятый сердечной тоской, волнением и грустью, он прервал свои занятия и вошел один в молельню[399]. Там стал он молиться на коленях, но молитва, как ни была усердна, его не успокоила. Что случится? спрашивал он себя в беспокойстве и повторял в уме своем этот вопрос, полный неразрешимых сомнений, не находя ему ответа. Чтоб избежать томления неизвестности, он решился на дело, которое сам неоднократно осуждал, согласно с постановлениями соборов и святых отцов церкви. Он взял книгу псалмов давидовых открыл ее на удачу надеясь, не встретится ли, как он сам говорит, какого-либо утешительного стиха[400]? Место, на которое упали взоры его, заключало следующее: «И настави на упование, и не убояшася, и враги их покры море»[401]. Случайна связь этих слов с мыслями, тяготившими Григория, произвела то, чего ни разум, ни вера его не могли сделать. Ему казалось, что свыше дарован ответ, дано обещание небесного покровительства обоим друзьям его и тому, кто вместе с ними, по народным слухам, должен был впасть в опалу, которой они подверглись первые[402].

Между-тем, бывший турский граф, представляя из себя предусмотрительного вождя, знакомого с нечаянностями и военными хитростями, совершал переправу через Луару как-бы в боевом порядке. Чтобы лучше управлять движением и обозревать окрестность, он стал на переднем конце плота. Пленники находились на заднем, и стража занимала остальную часть помоста, так что весь паром был тяжело нагружен народом. Они уже переплыли средину реки, где от быстроты течения было не безопасно, как вдруг по необдуманному приказанию Левдаста, большая часть людей перешла на передний конец парома. Лодка, поддерживавшая его, погрузившись от тяжести, наполнилась водою; плот сильно покосился и многие из стоявших на этом конце потеряли равновесие и были сброшены в реку. Левдаст упал в нее первый и достиг берега вплавь, пока паром, частью потопленный, частью поддерживаемый другой лодкой, на которой оставались закованные пленники, с трудом приближался к пристани[403]. Кроме этого случая, который едва не придал стихам Давида значения буквального пророчества, остальной путь от Тура до Суассона совершен был беспрепятственно и с возможной поспешностью.

Лишь только оба пленника были представлены Гильперику, проводник их употребил всевозможные старания возбудить против них гнев короля и вынудить у него, пока он не одумается, окончательный приговор и повеление предать их казни[404]. Он чувствовал, что такой немедленный удар поставил бы турского епископа в чрезвычайно затруднительное положение и что король, попав однажды на путь насильственных жестокостей, не мог бы оставить его. Но расчеты и ожидания Левдаста не состоялись. — Гильперик, снова ослепленный обаянием, под влиянием которого протекла жизнь его, отступился от первых сомнений своих в верности Фредегонды и уже не обнаруживал прежней раздражительности. Он смотрел на это дело более спокойными глазами; хотел вести его медленно и даже поступать в исследовании фактов со всей точностью законника, на что имел особые притязания, наравне с желанием прослыть искусным стихотворцем, ценителем художеств и глубоким богословом.

Сама Фредегонда вооружилась в поступках своих всей своей силой и благоразумием. Она очень тонко рассудила, что лучшее средство для рассеяния в уме мужа всякой тени подозрения это казаться веселой и спокойною; играть роль знатной дамы не удостаивающей ни малейшим вниманием окончания этого судебного исследования. Это расположение духа, которое Левдаст не предвидел ни с той, ни с другой стороны, спасло пленникам жизнь. Им не только не причинили никакого зла, но даже, в исключительном порыве снисходительности, король обращался с ними гораздо лучше, нежели с под-диаконом, их обвинителем, и оставил их почти на свободе, только под присмотром судейских чиновников[405].

Надлежало захватить главного ответчика: но тут явились затруднения и нерешительность короля Гильперика. Некогда, в гонениях своих против епископа Претекстата, он был исполнен решимости и даже ожесточения[406]; но Григорий не был обыкновенный епископ. Его слава и влияние распространялись по всей Галлии; в нем, так сказать, сосредоточивалось и олицетворялось нравственное могущество епископского сана. Насилие с таким противником было бы опасно и могло возбудить общее негодование, на которое Гильперик, в пылу гнева, может-быть, и не обратил бы внимания, но которого не смел презирать в хладнокровном расположении духа. И так, отказавшись от насилия, он помышлял только о том, как привести в действие одно из тех коварных, хотя несколько грубых соображений, которые столько ему нравились. Рассуждая сам с собой, он решил, что епископ, устрашавший его своей популярностью, мог также с своей стороны бояться королевского могущества и искать в бегстве спасения от страшных последствий обвинения в оскорблении величества. Эта мысль, казавшаяся ему блистательной, послужила основой плану его действий и содержанием тайных повелений, которые он тотчас же отдал. Он отправил их на имя герцога Берульфа, который, будучи облечен, по титулу своему, в звание наместника провинции, воеводствовал в Туре, в Пуатье и во многих других городах на юг от Лауры, завоеванных в последнее время нейстрийскими вождями[407]. По этим приказаниям Берульф должен был ехать в Тур, под предлогом осмотра оборонительных средств города. Ему было предписано выжидать, в полной готовности и в совершенной тайне, той минуты, когда Григорий открыто обличит себя какой либо попыткой к побегу и тем попадется в руки.

Известие о предстоявшем суде дошло до Тура с достоверным подтверждением но украшенное, как всегда бывает, множеством народных преувеличений. На вероятном действии этих грозных слухов, поверенный короля Гильперика рассчитывал главный успех своего поручения. Он ласкал себя мыслью, что с помощью этого призрака ему удастся вовлечь епископа в ошибку и загнать его, как зверя на охоте прямо в расставленные сети. Берульф прибыл в город Тур и осмотрел стены его, как обыкновенно в свои очередные объезды. Новый граф, Евномий, сопровождал его для выслушания замечаний и получения приказов. Открыл-ли франкский герцог этому Римлянину свою тайну, или хотел обмануть его самого, только он объявил ему, что король Гонтран намерен овладеть городом нечаянно или открытой силой, и прибавил: «Теперь надлежит бодрствовать без отдыха; а чтоб оградиться от оплошности, то в крепость нужно ввести гарнизон[408] ». При содействии этой сказки и быстро распространившегося страха перед вымышленной опасностью, дружины ратников введены были в город не возбуждая подозрений; размещены были караулы и часовые поставлены у всех городских ворот. Им отдан был приказ не стеречь, приближение с поля неприятеля, но наблюдать за епископом и остановить его, если он вознамерится оставить город, переодетый каким либо образом, или в дорожном экипаже[409].

Эти стратегические распоряжения были бесполезны, целые дни прошли в напрасном ожидании. Турский епископ, казалось, вовсе не помышлял о побеге, и Берульф принужден был действовать под рукой, чтобы побудить его к бегству, или внушить ему эту мысль. Он подкупил несколько человек из приближенных к Григорию, которые один за другим стали говорить ему об опасности и опасениях друзей его. Вероятно, в этих коварных наущениях не было пощады и королю Гильперику, и названия нового Ирода и Нерона, как многие его тогда честили втихомолку, были на этот раз безнаказанно произнесены изменниками[410]. Напоминая епископу слова Священного Писания: Бегите из града в град от ваших гонителей, они советовали ему вынести тайно самые драгоценные вещи, принадлежавшие церкви, и удалиться в один из овернских городов, в ожидании лучшего времени. Но подозревал ли Григорий настоящие причины этого странного предложения, или ему казалось недостойным выслушивать такие советы, даже искренние, — только он остался непреклонен и объявил, что не выедет[411].

Таким-образом не было никакого средства схватить этого человека, до которого не смели коснуться, пока он сам себя не выдаст. Король должен был ждать добровольного явления ответчика, которого хотел преследовать судебным порядком. Для ведения этого важного дела, разосланы были призывные повестки, подобно тому, как при суждении Претекстата, ко всем нейстрийским епископам; им было предписано явиться в Суассон в начале августа месяца 580 года. По-видимому этот собор был еще многочисленнее, нежели созванный в 577 году в Париже, потому-что приглашены были епископы многих южных городов, недавно отнятых от Австразийского Королевства, и между прочими епископ альбийский[412]. Турский епископ получил это приглашение в том же смысле, как и все его собратья; по какому-то чувству чести он поспешил ответить на него готовностью и прибыл в Суассон одним из первых.

Жители города были сильно взволнованы ожиданием: ответчик такого высокого сана, столь добродетельный и знаменитый, возбуждал всеобщее участие. Его обращение, благородное и кроткое без принужденности, совершенное спокойствие, как-будто он призван был заседать в чужом деле, его усердные бдения в суассонских церквах, у гробниц мучеников и исповедников, превратили народные чувства и любопытство в совершенный восторг. Все, чтò только принадлежало галло-римскому правлению, то-есть большинство жителей, пристало, прежде всякого судебного розыска, к стороне турского епископа против его обвинителей, кто бы они ни были. В особенности простой народ, менее осторожный и робкий перед властями, давал полную свободу своим чувствам и всенародно выражал их с смелой горячностью. Между-тем, в ожидании прибытия членов собора и открытия прений, судебное исследование, основанное на свидетельстве одного только лица, все еще продолжалось. Под-диакон Рикульф, не переставал делать новые показания в подтверждение первых и умножал клеветы на Григория и его друзей, его часто водили из темницы в королевский дворец, где снимался допрос с таинственностью, наблюдаемой в делах самых важных[413]. В продолжение этого перехода и на возвратном пути, толпа ремесленников, бросив свои мастерские, собиралась на дороге и преследовала Рикульфа ропотом, который едва сдерживался грозным видом франкских вассалов, его провожавших.

Однажды, когда он возвращался, с торжественным и самодовольным видом, один плотник, по имени Модест, сказал ему: — «Несчастный! чтò замышляешь ты с такой злобой против своего епископа? лучше бы просил у него прощения и старался заслужить его помилование[414] ». При этих словах, Рикульф, указав рукой на произнесшего их человека, сказал на германском языке своей страже, не вполне понявшей восклицания Римлянина или не обратившей на него внимания: «Вот один из тех, которые советуют мне молчать, чтобы я не помог открыть истину; вот враг королевы, который хочет помешать допросу тех, кто ее обвиняет[415] ». Римский ремесленник был схвачен в толпе и уведен воинами, которые тотчас донесли королеве Фредегонде о происшедшем и спрашивали, как поступить с этим человеком.

Фредегонда, может-быть раздосадованная ежедневно доходившими до нее известиями обо всем, чтò говорилось в городе, обнаружила нетерпение, заставившее ее выказать свой характер и уклониться от умеренности, которую она до того времени соблюдала. По ее повелению, несчастный мастеровой наказан был плетьми, потом подвергнут другим истязаниям и наконец посажен в темницу, закованный по ногам и рукам[416]. Модест был из числа людей, в то время не редких, которые с безграничной верой соединяли восторженное воображение; убежденный в том, что страдает за правое дело, он ни минуты ни сомневался, что небесное всемогущество освободит его. Около полуночи, два воина, стерегшие его, уснули, и он тотчас же с величайшим усердием начал молить Бога о ниспослании к нему, в его несчастии, святых епископов Мартина и Медара[417]. За молитвой его последовало одно из тех странных, но действительных явлений, которая наука наших дней тщетно пыталась истолковать, приписывая их действию восторженного состояния. Может-быть, полное убеждение в том, что молитва его услышана, доставила пленнику необыкновенное приращение силы и ловкости и как-бы новое чувство, более тонкое и могущественное, нежели другие; может-быть, освобождение его было следствием только счастливого случая; но, по сказанию очевидца, он успел разорвать оковы, отворить двери и скрыться. — Епископ Григорий, проводивший эту ночь в бдении в базилике св. Медара, увидел, к великому своему удивлению, Модеста, вошедшего и просившего со слезами его благословения[418].

Слух об этом происшествии, переходя из уст в уста, еще более усилил волнение умов в Суассоне. Кàк ни было унижено, в общественном порядке того времени, сословие людей римского происхождения, однако в негодовании целого города, громко выражавшемся против гонения, замышленного на турского епископа, заключалось нечто такое, чтò должно было в высшей степени досаждать его противникам и даже действовать в его пользу на умы судей. Для отклонения членов собора от этого влияния, а может-быть и для того, чтобы самому удалиться от зрелища неприятной для него популярности Григория Гильперик решил, что собор епископов и суд будут переведены в бренское королевское поместье. Он отправился туда с своим семейством, в сопровождении всех епископов, уже съехавшихся в Суассон. Так как там не имелось церкви, а были только домашние молельни, то члены собора получили приказание заседать в одном из домов, может-быть, в большом деревянном строении, которое дважды в году, когда король находился в Брени, служило местом народного собрания вождей, и свободных людей франкского племени[419].

Первое событие, ознаменовавшее открытие собора, было литературное, а именно присылка длинного стихотворения, написанного Венанцием Фортунатом и посвященного в одно и то же время королю Гильперику и всем епископам, собранным в Брени[420]. Необыкновенное положение, которое умом своим и уменьем уживаться создал себе этот Итальянец, последний стихотворец высшего галло-римского общества, требует отступления от рассказа[421]. Родившись в окрестностях Тревизы, воспитанный в Равенне, Фортунат прибыл в Галлию на поклонение гробнице св. Мартина; но как это странствование доставляло ему разного рода удовольствия, то он и не торопился его окончить[422]. Сходив на богомольев Тур, он продолжал странствовать из города в город, встречая всюду радушный и почетный прием со стороны богатых и знатных людей которые любили еще блеснуть вежливостью и изяществом в обхождении[423]. Он обходил Галлию от Майнца до Бордо, и от Тулузы до Кёльна, посещая на пути своем епископов, графов, герцогов, то галльского, то римского происхождения, и находил в них, по большей части, заботливых хозяев, а иногда и настоящих друзей.

Те, кого он оставлял после более или менее продолжительного пребывания в их епископском дворце, загородном доме или укрепленном зàмке, вели с ним с-тех-пор постоянную переписку, и он отвечал на письма их элегическими стихотворениями или описывал воспоминания и приключения своего странствования. Он рассказывал каждому о красотах природы или памятниках своей родины; описывал живописные местности, реки, леса, возделанные поля, богатство церквей, приятность увеселительных дворцов[424]. Эти описания иногда довольно-верные, иногда неопределенные и напыщенные, были перемешаны с приветствиями и лестью. Остроумный стихотворец славил в франкских владельцах их добродушный вид, гостеприимство, свободу изъясняться на латинском языке, а в галло-римских дворянах их политическое искусство, тонкость ума, познания в делах и в правоведении[425]. К похвалам благочестию епископов и усердию их сооружать и освящать новые храмы, присоединял он похвалы правительственным трудам их на благоденствие, украшение или безопасность городов. Одного превозносил за восстановление древних зданий, претории, портика, баней; другого — за отвод течения реки и прорытия оросительных каналов; третьего — за возведение цитадели, снабженной башнями и военными снарядами[426]. Надо признаться, что все это было отмечено признаками чрезвычайного упадка литературы, написано слогом небрежным и вместе с тем изысканным, наполнено неправильностями, ошибками и пустой игрой слов; но, за исключением всего этого, любопытно следить, как появление Фортуната в Галлии пробуждало в ней последний луч умственной жизни и как этот чужестранец делался общей связью между теми, которые в мире, склонявшемся к варварству, одиноко сохраняли любовь к словесности и умственным наслаждениям[427]. Из всех дружественных связей Фортуната, самой пылкой и продолжительной была дружба его с женщиной, Радегондой, одной из супруг короля Клотера I-го, заключившейся тогда в монастырь, который она сама основала в городе Пуатье и где постриглась как простая инокиня.

В 529 году Клотер, нейстрийский король, соединился с братом своим Теодериком, шедшим войной на Торингов или Тюрингов, народ, бывший в саксонском союзе, — соседний и враждебный австразийским Франкам[428]. Тюринги были разбиты в нескольких битвах, храбрейшие из воинов их пали на берегах Унструдта[429]; страна их, опустошенная огнем и мечом, сделалась данницей Франков, и победоносные короли поровну разделили между собой добычу и пленников[430]. На долю нейстрийского короля достались двое детей королевского рода, сын и дочь Бертера, предпоследнего короля Тюрингов. Девочке (это и была Радегонда) едва было восемь лет от роду; но ранняя красота ее и приятность сделали такое впечатление на чувственную душу франкского владыки, что он решился воспитывать ее по своему и взять со временем себе в супруги[431].

Радегонду тщательно берегли в одном из королевских теремов, в поместье Атьè, на реке Сомме. Там, по похвальной причуде своего властелина и будущего супруга, она получила не простое воспитание девушек германского племени, умевших только прясть, да скакать верхом на охоте, но утонченное образование богатых женщин Галлии. К изящным рукоделиям образованной женщины присоединено было изучение римской словесности, чтение светских поэтов и духовных писателей[432]. Был ли ум ее от природы доступен всем нежным впечатлениям, или разорение ее родины, погибель семейства и зрелище варварской жизни, которой она была свидетельницею, поселили в ней грусть и отвращение, только она полюбила книги, как-будто они открывали перед ней духовный мир лучше того, который окружал ее[433]. Читая Писание и жития святых, она плакала и желала быть мученицей; вероятно, другие чтения ее сопровождались иными, не столь мрачными мечтами о спокойствии и свободе. Но вскоре в ней восторжествовал набожный энтузиазм, поглощавший тогда все, что только было благородного и возвышенного между человеческими дарованиями; и эта юная варварка, пристрастившись к понятиям и нравам образованности, усвоила их в самом чистейшем их проявлении — в жизни христианской[434].

Отвращая все более и более мысли свои от людей и дел того жестокого и грубого века, она с ужасом видела приближение своего совершеннолетия и минуты, когда должна была сделаться супругой короля, у которого находилась в плену. Наконец, дано было приказание отвезти ее в королевское местопребывание для совершения брака; но увлеченная чувством непреодолимого отвращения, она убежала; ее настигли, вернули, и обвенчанная против воли в Суассоне, она сделалась королевой, или лучше сказать, одной из королев нейстрийских Франков; ибо Клотер, верный обычаям древней Германии, не довольствовался одной супругой, хотя имел также и наложниц[435]. Невыразимое отвращение, которого в такой душе, какую имела Радегонда, не могла ослабить прелесть богатства и власти, было последствием этого насильственного союза короля варваров с женщиной, невозвратно удаленной от него нравственным превосходством, сообщенным ей тем воспитанием которое сам же он велел дать ей и желал в ней найти.

Чтоб уклониться, хотя отчасти, от обязанностей своего сана, тяготевшего над ней словно цепи, Радегонда возлагала на себя другие оковы, по-видимому, еще более тяжкие. Она посвящала все досуги свои благотворению или христианским добродетелям; лично обрекла себя хождению за больными. Королевский дом в Атье, где она была воспитана и который получила в брачный подарок, обращен был в богадельню для убогих женщин. Одним из увеселений ее было приезжать туда не для простого посещения, но для исполнения, в самых тягостных подробностях, обязанности больничной сиделки[436]. Праздники нейстрийского двора, шумные пиры, опасные охоты, воинские смотры и игры, общество грубых и невежественных вассалов, утомляли ее и наводили на нее скуку. Но если являлся какой либо епископ или клерк, вежливый и начитанный, человек миролюбивый и кроткий в беседе, то она тотчас оставляла для него всякое другое общество, проводила с ним долгие часы и когда наставало время отъезда, щедро одаряла его в знак воспоминания, много раз с ним прощалась и потом снова предавалась скуке[437].

Она всегда медлила явиться к обеду, за который должна была садиться вместе с мужем, то по забывчивости, то с намерением предаваясь между-тем поучительному чтению или благочестивым занятиям. Ее надо было звать по нескольку раз и король, наскучив ожиданием, часто с ней ссорился, не успевая однако сделать ее ни торопливее, ни исправнее[438]. Ночью она вставала от него под каким либо предлогом, уходила спать на земле, на простой рогоже или власянице, и возвращалась на супружеское ложе, окоченев от холода, соединяя странным образом христианские истязания плоти в неодолимым отвращением, которое чувствовала к мужу[439]. Однако такие знаки отвращения не охлаждали любви нейстрийского короля: Клотер был человек не очень щекотливый в этом отношении; он желал только обладать женщиной, которой красота нравилась ему, и нисколько не заботился о ее душевных страданиях. Отвращение Радегонды ему досаждало, не причиняя истинной скорби, а в домашних ссорах он только говаривал с сердцем: «Это монахиня у меня, а не королева[440] ».

И действительно, этой душе, для которой были порваны все узы, связывавшие ее с миром, оставалось только одно прибежище — жизнь монастырская. Радегонда стремилась к ней всеми мыслями, но препятствия были велики, и протекло шесть лет, пока она решилась побороть их. Новое семейное несчастье придало ей на то силы. Брат ее, выросший при нейстрийском дворе заложником тюрингского народа, был умерщвлен по повелению короля, может-быть за какие нибудь патриотические жалобы или легкомысленные угрозы[441]. Лишь-только эта страшная весть дошла до королевы, как решение было принято, но она тщательно скрывала его. Стараясь отыскать человека, способного освободить ее, она отправилась в Нойон, под предлогом искать духовного утешения, к епископу Медару, сыну Франка и Римлянки, лицу, знаменитому тогда во всей Галлии по своей святости[442]. Клотер, ровно ничего не подозревал в этом благочестивом поступке и не только не противился, но даже сам приказал королеве уехать, потому-что слезы ее ему надоели и он желал скорее видеть ее более спокойной и менее мрачною[443].

Радегонда нашла нойонского епископа в церкви; он священнодействовал у алтаря. Когда она подошла к нему, то волновавшие ее чувства, которые она до того времени удерживала, внезапно излились, и первыми словами ее был вопль отчаяния: «Пресвятой пастырь, я хочу покинуть мир и надеть монашеское платье! молю тебя, пресвятой пастырь, посвяти меня Господу[444] ». Не смотря на свое религиозное бесстрашие и ревность к обращению, епископ, удивленный такой неожиданной просьбой, колебался и просил срока на размышление. Ему, действительно, предстояло опасное дело — расторгнуть королевский брак, заключенный по салийскому закону и германским обычаям, которых хотя и гнушалась церковь, однако терпела еще из боязни вовсе отчудить от себя умы варваров[445].

Сверх того, к этой внутренней борьбе святого Медара между благоразумием и усердием присоединилась борьба другого рода. Франкские владетели и воины, сопровождавшие королеву, окружив его, закричали ему с грозными движениями: «Не смей постригать женщину, соединенную с королем! берегись похищать у государя королеву, торжественно с ним сочетавшуюся». Самые свирепые, наложив на него руки, насильно совлекли его со ступеней престола на средину церкви, между-тем как королева, испуганная смятением, укрылась с своими женщинами в ризнице[446]! Там, собравшись с духом и не предаваясь отчаянию, она придумала средство, в котором столько же видна женская хитрость, сколько и твердость воли. Дабы сильнее искусить и подвергнуть более трудному испытанию религиозную ревность епископа, она накинула на свою королевскую одежду платье затворницы и, переодетая таким образом, пошла в алтарь, где сидел святой Медар, печальный, задумчивый и в нерешимости[447]. — «Если ты медлишь постричь меня» — сказала она ему твердым голосом: «и более боишься людей, нежели Бога, то ответишь за то, и Пастырь спросит у тебя душу овцы своей[448] ». Это неожиданное зрелище и таинственные слова поразили воображение престарелого епископа и внезапно оживили в нем ослабевшую волю. Ставя свою пастырскую совесть выше человеческих страхов и политической осторожности, он перестал колебаться, и собственной властью расторг супружество Радегонды, посвятив ее, возложением рук, в диакониссы[449]. Франкские владетели и вассалы также были увлечены и не смели силой вернуть в королевское местопребывание ту, которая отныне имела в глазах их двойную святость, как королева, и как женщина, посвятившая себя Богу.

Первой мыслью вновь обращенной (так называли тогда тех, кто отрекался от мира) было сложение с себя всего, чтò на ней было дорогого. Она сложила на престол свой головной убор, запястья, застежки из драгоценных камней, бахрому одежды, вытканную из золотых нитей с пурпуром; собственноручно сломала богатый пояс из цельного золота, говоря: «Отдаю его на бедных[450] »; после того решилась укрыться от опасности поспешным бегством. Свободная в выборе пути, она направилась на юг, удалившись для бòльшей безопасности от средоточия франкских владений, или, может-быть, побуждаемая влечением к тем странам Галлии, где варварство произвело менее опустошений; она достигла Орлеана и спустилась вниз по Луаре до Тура. Там, под защитой многочисленных убежищ, устроенных при гробе св. Мартина, она остановилась в ожидании, на что решиться супруг ее, которого она покинула[451]. Она вела таким образом несколько времени беспокойную и тревожную жизнь изгнанников, скрывающихся под сенью базилик, опасаясь быть схваченной при малейшем шаге вне спасительной ограды, посылая к королю письма, то гордые, то смиренные, уговаривая его, через посредство епископов, отказаться от желания снова ее видеть и дозволить ей исполнить ее монашеские обеты.

Сначала Клотер не слушал ни просьб, ни требований, предъявлял свои супружеские права, ссылаясь на законы предков, и грозился лично пойти схватить и возвратить беглянку. Когда народные слухи или письма друзей сообщали Радегонде подобные известия, тогда, объятая страхом, она подвергала себя усиленным строгостям, посту, бдениям, носила власяницу, в надежде сподобиться небесного заступления и вместе с тем уничтожить прелесть свою в глазах человека, преследовавшего ее любовью[452]. Чтоб увеличить разделявшее их расстояние, она переехала из Тура в Пуатье, из приюта св. Мартина под покровительство не менее чтимого св. Илария. Однако король не терял бодрости и однажды прибыл уже в Тур, под ложным предлогом богомолья; но сильные представления святого Жерменя, знаменитого парижского епископа, остановили дальнейший путь его[453]. Опутанный, если можно так выразиться, этим нравственным могуществом, перед которым склонялась бурная воля варварских королей, он согласился, утомленный борьбой, на то, чтобы дочь королей тюрингских основала в Пуатье женский монастырь по примеру, поданному в Арле знатной галло-римской матроной, по имени Цезариею, сестрой епископа Цезария или святого Кесария[454].

Все, что Радегонда получила от своего мужа, по германскому обычаю, в приданое и утренний дар, все посвятила она на учреждение духовного общества, которое должно было заменить для нее семейство, истребленное победами и подозрительным тиранством завоевателей ее родины. На принадлежавшей ей земле у ворот города Пуатье она повелела заложить основание нового монастыря, убежища, отверстого для тех, которые желали укрыться в уединении от обольщений мира или насильствий варварства. Не смотря на старания королевы и содействие пуатьеского епископа Пиенция (Pientius), прошло много лет, пока не были окончены здания[455]. То была римская вилла со всеми угодьями, садами, портиками, банями и церковью. Для символического ли значения, или на случай вещественной безопасности от насилий того времени, строитель придал воинственный вид наружной ограде этой мирной женской обители. Стены ее, подобно крепостным, были высоки и толсты, а на главном фасаде возвышалось несколько башень[456]. Эти приготовления, немного странныя, действовали на воображение, и слухи об успехах постройки далеко разносились в народе, как великая новость. — «Смотрите», — говорили таинственным языком того времени: «вот создается у нас ковчег против потопа страстей и мирских волнений[457] ».

День, когда все было готово и королева вступила в это убежище, откуда, по данному ею обету, не должна была выходить во всю жизнь, был днем народного празднества. Городские площади и улицы, по которым ей следовало проходить, были наполнены несметными толпами; кровли домов покрыты были зрителями, жаждавшими увидеть ее на пути или посмотреть как запрутся за ней монастырские ворота[458]. Она шла пешком, сопровождаемая множеством молодых девиц, готовившихся разделить ее заключение и привлеченных к ней славой ее христианских добродетелей, а может-быть также и блеском ее сана. Они были большей частью галльского происхождения, дочери сенаторов[459], воспитанные в скромности и спокойствии домашнего быта тем самым, лучше соответствовали требованиям материнской заботливости и благочестивым намерениям их начальницы, чем бо женщины франкского племени вносившие даже в монастырь некоторые из природных пороков варварства. Усердие последних было пламенно, но кратковременно; не способные соблюдать ни правил, ни умеренности, они мгновенно переходили от суровой строгости к совершенному забвению всякого долга и подчиненности[460].

Эта уединенная и мирная жизнь, которой Радегонда так давно жаждала, наступила для нее в конце 550 года. Согласно с мечтами ее, жизнь эта была каким-то соединением монастырской строгости и изнеженной утонченности образованного общества. Словесность занимала первое место между упражнениями, возложенными на братство; ей должно было посвязать по два часа ежедневно, а остальное время предоставлялось набожным занятиям, чтению священных книг и женским рукодельям. Одна из сестер читала вслух, пока остальные работали, а самые сведущие, вместо того, чтобы прясть, шить или вышивать узоры, занимались в другом покое переписыванием книг для умножения их копий[461]. Строгие во многих отношениях правила, как например — воздержание от вина и мяса, допускали однако некоторые удобства и даже удовольствия светской жизни; были дозволены частые омовения теплой водой в просторных купальнях, разного рода забавы и между прочим игра в кости[462]. Основательница и главнейшие из монахинь принимали у себя не только епископов и духовных, но даже и знатных светских особ. Нередко устраивался роскошный стол для гостей и посетителей; их угощали вкусными закусками, а иногда и настоящим пиром, за которым, из вежливости, потчевала сама королева, не принимая однако в нем участия[463]. Эта потребность общежития влекла за собой в монастыре собрания иного рода: в нем, в разные времена, разыгрывались драматические сцены, в которых принимали участие, в блестящих одеждах, посторонние девицы и, без сомнения, также и монастырские послушницы[464].

Таков был порядок, который учредила Радегонда в своей пуатьеской обители, соединяя личные свои склонности с преданиями, сохранившимися более полувека в знаменитом монастыре арльском. Устроивши все таким образом и дав первое движение, она отказалась, по христианскому ли смирению, или из политических видов, от всякой официальной власти, приказала избрать целым обществом игуменью, на которую однако же сама указала, и подчинилась, вместе с другими сестрами, ее безусловной воле. Она возвела в этот сан преданную себе женщину, гораздо моложе себя летами, по имени Агнесу, девицу галльского происхождения, которую полюбила еще ребенком[465]. Добровольно снизойдя в звание простой инокини, Радегонда стряпала в свою очередную неделю на кухне, мела дом, носила дрова и воду наравне с другими; но, не смотря на это наружное равенство, она оставалась в монастыре царицею, по обаянию своего королевского происхождения, по титлу основательницы, превосходству ума, сведений и доброты сердца[466]. Она поддерживала монастырский устав или изменяла его по своему усмотрению; она укрепляла колебавшиеся души ежедневными увещаниями, изъясняла и толковала юным подругам своим текст Священного Писания, соединяя эти важные поучения с ласковыми речами, исполненными сердечной кротости и нежности, совершенно женственной: «Вы избранные мною дочери мои; вы, юные растения, предмет забот моих, вы очи мои, вы жизнь моя, спокойствие мое и все мое благополучие[467] ».

Уже более пятнадцати лет пуатьеский монастырь привлекал на себя внимание христианского мира, когда Венанций Фортунат, в своем богомольном и приятном странствовании по Галлии, посетил эту обитель, как самый примечательный предмет, встретившийся ему в путешествии. Он был принят с лестным отличием; внимание, которое королева привыкла оказывать умным и образованным людям, было ему расточаемо, как самому знаменитому и любезному гостю. Она и игуменья осыпали его ласками, учтивостями и особенно похвалами.

Такое поклонение, повторяемое всякий день в различных видах и, так сказать, вливаемое в уши стихотворца двумя женщинами, из которых одна была старше, а другая моложе его, новизной своего обаяния, удержало его в монастыре гораздо долее, нежели он предполагал[468]. Шли недели, месяцы; минули все отсрочки, и когда путник напоминал об отправлении своем в дорогу, Радегонда говорила ему: «К чему уезжать? Зачем не остаться с нами»? Это дружеское желание было для Фортуната как-бы приговором судьбы; он перестал думать о возвращении за Альпы, поселился в Пуатье, поступил там в духовное звание и сделался священником архиепископской церкви[469].

Облегченные этой переменой состояния, сношения его с обеими подругами, которых он называл матерью и сестрой, сделались чаще и короче[470]. — К необходимости подчиниться мужчине, которую обыкновенно чувствуют женщины, присоединились для основательницы и игуменьи пуатьеского монастыря трудные обстоятельства, требовавшие содействия мужского внимания и твердости. Монастырю принадлежали большие имения, которыми не только надо было управлять, но и охранять с постоянной бдительностью от тайных козней или явных разбоев и вооруженных вторжений. Этого можно было достигнуть только с помощью королевских грамот, епископских угроз отлучить от церкви и, беспрестанных переговоров с герцогами, графами и судьями, не очень расположенными поступать по долгу, но действовавшими более из собственных выгод или частной приязни. Заботы эти требовали искусства и деятельности, частых поездок, представлений к королевским дворам, уменья польстить сильным и обходиться с людьми всякого рода. Фортунат с полным успехом и крайним усердием употреблял на это все свое знание света и все средства своего ума; он сделался советником, поверенным, послом, управителем, письмоводцем королевы и игуменьи[471]. Его влияние, неограниченное в делах внешних, не менее важно было во внутреннем порядке и в домашнем благоустройстве; он был посредником в маленьких ссорах, смирителем сопернических страстей и женской вспыльчивости. Смягчения уставов, милости, увольнения, особенные яства выпрашивались чрез его посредство и по его ходатайству[472]. Он даже, до некоторой степени, руководил совестью, и его мнения, иногда изложенные стихами, всегда клонились к послаблению строгостей[473].

Впрочем Фортунат с большой гибкостью ума соединял также и не малую легкость нравов. Христианин более по воображению, какими нередко считали Итальянцев, он был безукоризненно православен, но в житейских делах имел изнеженные и чувственные привычки. Он неумеренно предавался обеденным наслаждениям и на пирах своих богатых покровителей, Римлян и варваров, не только бывал всегда веселым собеседником, охотником выпить и вдохновенным певцом, но, в подражание временам римской империи, ему случалось даже и одному обедывать в несколько перемен[474]. Радегонда и Агнеса, искусные, как и все женщины, в умении удержать и привязать к себе друга слабостями его характера, соперничали между собой в угождении этой грубой наклонности стихотворца так же точно, как льстили более благородной его слабости — тщеславию литератора. Они ежедневно посылали в жилище Фортуната наилучшие блюда своего стола[475] и, не довольствуясь этим, готовили для него, со всевозможной изысканностью, такие кушанья, употребление которых воспрещалось им по уставу. То были разного рода мяса, с различными приправами, и овощи, облитые соком или медом, приносимые в серебряных, яшмовых или хрустальных сосудах[476]. Иногда приглашали его обедать в монастыре и тогда не только подавали вкусные яства, но и самое убранство столовой дышало чувственным изяществом. Вазы душистых цветов развешены были по стенам и слой розовых листочков покрывал стол в виде скатерти[477]. Для собеседника, не стесненного никаким обетом, лилось вино в красивые кубки. Такие угощения христианского стихотворца двумя затворницами, умершими для мира, казалось, были подобием вечерних пиров Горация или Тибулла.

Три действующие лица этих странных сцен говорили друг другу нежности, в значении которых, без сомнения, обманулся бы язычник. Имена матери и сестры соединялись, в устах Итальянца, с словами: «жизнь моя, свет мой, утеха души моей», и все это в сущности было только восторженной, но целомудренной дружбой, чем-то в роде духовной любви[478]. Дружба с игуменьею, имевшей при начале этого знакомства не более тридцати лет, казалась подозрительной, и сделалась предметом лукавых намеков. Честь отца Фортуната этим оскорблялась; он принужден был защищаться и объявлять, что питал к Агнесе только братские чувства, любовь чисто разумную, привязанность совершенно небесную. Он исполнил это с достоинством, в стихах в которых призывает Христа и Пречистую Деву в свидетели невинности своего сердца[479].

Этот веселый и ветреный человек, принявший за правило наслаждаться настоящим и смотревший на жизнь только с приятной стороны, в беседах своих с дочерью тюрингских королей был поверенным ее душевных страданий, грустных воспоминаний, к которым сам не чувствовал себя способным[480]. Радегонда дожила до седых волос, не забывая впечатлений своего первого детства, и воспоминания о прошлых днях, проведенных на родине, между своими, приходили ей на память в пятьдесят лет с той живостью и горечью, как и во время ее плена. Она часто говаривала: «Я бедная похищенная женщина», описывала до малейших подробностей сцены отчаяния, убийства и насилия, которых была свидетельницею, а отчасти и жертвою[481]. После стольких лет изгнания и не смотря на совершенную перемену вкусов и привычек, воспоминания домашнего очага и прежние семейные привязанности были для нее предметом почитания и страсти; это была единственная сохранившаяся в ней черта германских нравов и характера. Образ ее родителей, убитых или изгнанных, постоянно был перед нею, несмотря ни на новые ее привязанности, ни на спокойную обстановку. Было нечто бешеное, пылкое, почти дикое в душевных ее порывах к последним отраслям ее рода, к сыну ее дяди, спасшемуся в Констатинополь, к родственникам, рожденным в изгнании, которых она знала только по имени[482]. Эта женщина, любившая на чужбине только то, на чем лежал отпечаток христианства и образованности, вносила в свои патриотические сетования оттенок дикой поэзии, воспоминание народных песней, слышанных ею в деревянных хоромах своих предков или в родимых лесах. Видимые, хотя конечно ослабленные, следы этого встречаются, местами, в некоторых стихотворениях, где итальянский поэт, говоря от имени королевы варваров, старается передать грустные думы ее в том виде, как сам их слышал:

«Я видела женщин, влекомых на рабство, с связанными руками и распущенными косами; одна шла босиком по крови своего мужа, другая наступала на тело своего брата[483]. — У всякого было о чем лить слезы; а я плакала за всех. — Я оплакивала моих покойных родителей и должна оплакивать также и тех, что остались живы. — Когда слезы мои иссякают, тоска не молчит во мне; — шумит ли ветер, я прислушиваюсь, не приносит ли мне он вести, но тень ближних моих не является мне[484]. — Целая бездна отделяет меня от тех, кого люблю больше всего на свете. — Где находятся они? Спрашиваю о том у ветра свистящего, спрашивая у облака проходящего: хоть бы какая пташка подала мне о них весточку[485]. — Ах! если б меня не держала святая монастырская ограда, поспешила-б я к ним, когда бы они и не ждали меня. Села-бы на корабль в непогоду; с весельем поплыла бы в бурю. Корабельщики дрожали бы, а я не знала бы страха. Если б корабль разбился, подвязала бы я под себя доску и пустилась бы дальше; если б не могла уловить никакого обломка, то устремилась бы к ним вплавь[486] ».

Такова была жизнь Фортуната с 567 года, — жизнь, в которой не очень суровое благочестие соединялось с невозмущаемой дружбой, важными трудами и досугами, полными приятных мелочей. Этот последний и любопытный пример попытки к соединению христианской нравственности с общественной утонченностью старой цивилизации, прошел бы незамеченным, если бы друг Агнесы и Радегонды сам не изобразил, в своих стихотворениях, малейших перемен быта, избранного им по глубокому влечению к благам жизни. В них описана, почти со дня на день, история этого общества трех лиц, связанных между собой пламенной дружбой, вкусом к изящному и потребностью умной и занимательной беседы. Там есть стихи на все маленькие события, из которых сплеталась эта жизнь тихая и однообразная: на горесть разлуки, на скуку отсутствия и радость свидания, на небольшие подарки, полученные друг от друга, на цветы, на плоды, на разные лакомства, на ивовые корзинки, которые стихотворец плел собственноручно в подарок обеим своим подругам[487]. Есть стихи в честь ужинов, дававшихся в монастыре на три прибора и одушевленных сладостной беседой[488]; и в честь одиноких обедов, на которых, наедаясь в волю, Фортунат жаловался, что имел только одно удовольствие и был лишен наслаждения зрением и слухом[489]. Наконец, есть стихи и на счастливые или печальные дни, приходившие ежегодно, как например: на день рождения Агнесы и на первый день поста, в который Радегонда, повинуясь вечному обету, затворялась в свою келью и проводила там великопостное время[490]. «Где скрывается свет мой? Зачем таится он от моих взоров»? восклицал тогда стихотворец с страстным выражением, которое можно было бы почесть не совсем благочестивым. Но когда наступал день Пасхи и конец этому продолжительному отсутствию, тогда, соединяя нечто в роде мадригала с важными христианскими размышлениями, он говорил Радегонде: «Ты уносила мою радость; ныне она возвратилась ко мне с тобою; ты заставляешь меня вдвойне праздновать этот торжественный день[491] ».

С блаженством спокойствия, исключительного в то время, итальянский выходец пользовался не меньшей знаменитостью и даже мог ласкать себя верой в продолжительность этой умиравшей литературы, которой он был последним и самым ничтожным представителем. Варвары удивлялись ему и старались, как только умели, восхищаться его остротами[492]; самые мелкие его сочинения, записочки, написанные без присеста, пока дожидался их податель, простые двустишия, импровизированные за обедом, переходили из рук в руки, читались, переписывались, выучивались наизусть; его религиозные поэмы и послания в стихах к королям были предметом всеобщего ожидания[493]. По прибытии своем в Галлию, он славил, языческим слогом брак Сигберта и Брунегильды, и в христианском духе обращение Брунегильды из арианской ереси в православие[494]. Воинственный характер Сигберта, победителя зарейнских народов, послужил первой темой его стихотворной лести; потом, поселившись в Пуатье, в королевстве Гариберта, он пел, в честь этого государя, хвалы королю миролюбивому[495]. По смерти Гариберта в 567 году, ненадежное состояние города Пуатье, беспрестанно переходившего то в руки австразийского короля, то в руки нейстрийского, заставило стихотворца хранить долгое время благоразумное молчание; язык его развязался только тогда, когда, по мнению его, город этот окончательно покорился власти короля Гильперика. Тогда он посвятил этому королю, в элегических стихах, свой первый панегирик, то самое сочинение, о котором говорено было выше и присылка которого на бренский собор послужила поводом к этому длинному эпизоду.

Фортунат довольно ловко воспользовался случаем соборного съезда для своих литературных успехов, ибо собравшиеся в Брени епископы составляли цвет тогдашних ученых и мыслителей Галлии: настоящую академию. Впрочем, посвящая им свое стихотворение, он остерегся от малейшего намека на щекотливый вопрос, предстоявший их обсуждению. Ни слова о тяжком испытании, которому должен был подвергнуться Григорий Турский, первый, кому он доверял свои литературные произведения, друг его и покровитель[496]. В этом стихотворении, состоящем из ста-пяти-десяти стихом, ничто не напоминает этого обстоятельства; в нем нет и тени местного колорита или меткой характеристики личностей. В нем встречаются только красивые выражения, общие всем местам и временам: собрание почтенных прелатов; король — образец правосудия, просвещения и мужества; королева, чудная своими добродетелями, красотой и благостью; вымышленные образы, чистые отвлеченности, столь же далекие от настоящей действительности, как и политическое положение Галлии от мирной обители пуатьеского монастыря[497].

Когда епископы, с ложным воззрением и снисходительным вкусом времен литературного упадка, надивились стихотворным трудностям, преувеличениям и тонкостям панегириста, то должны были возвратиться от вымыслов искусственного идеала к впечатлениям действительной жизни. Последовало открытие собора и все судьи воссели на скамьях, поставленных кругом присутственной залы. Как при суждении Претекстата, вассалы и франкские воины толпой теснились у дверей, но совершенно с другим расположением к обвиняемому[498]. Вместо того, чтобы при виде его дрожать от нетерпения и гнева, они обнаруживали к нему только почтение и даже разделяли восторженное к нему участие галло-римского населения. — Король Гильперик держал себя с натянутой важностью, не совсем в нем обыкновенной. Казалось, что он или боялся встретиться лицом-к-лицу с противником, которого сам вызвал, или чувствовал смущение при мысли о соблазне всенародного следствия над поведением королевы.

Войдя в залу, он приветствовал членов собора и, приняв от них благословение, сел[499]. Тогда Бертран, епископ бордосский, слывший за участника в прелюбодеяниях Фредегонды, начал говорить, как истец; он изложил обвинительные факты и, обратившись к Григорию, требовал объяснения, справедливо ли, что он взводил такие поклепы на него и на королеву[500]. — «По истине, я ничего этого не говорил», — отвечал турский епископ. — «Но», немедленно возразил Бертран с живостью, которая могла показаться подозрительною: «эти дурные слухи ходили; ты сколько нибудь должен о том знать?» Обвиняемый отвечал спокойно: «Другие говорили это; я мог слышать, но сам никогда тому не верил[501]

Легкий шепот одобрения, разнесшийся при этих словах по собранию, выразился за дверями топотом и кликами. Не смотря на присутствие короля, франкские вассалы, чуждые понятия, которое составили Римляне о величии особы государя и священной важности судебного заседания, внезапно вмешались в прения с восклицаниями, отличавшимися резкой свободой выражения. «Зачем возводить такие вещи на служителя Божия? — С чего король занимается этим делом? — Разве епископ способен говорить такие слова хоть бы на счет раба? — Ах, Господи Боже! помоги служителю Своему[502] ». При этих криках неудовольствия, король встал, но без гнева, как-бы искони привычный к грубой откровенности своих литов. Возвысив голос так, чтобы толпа находившаяся снаружи слушала его оправдание, он сказал собранию: «Клевета, направленная на мою жену, — личное мне оскорбление; я должен был вступиться. Если вы считаете нужным иметь свидетелей вины епископа, — они здесь; но если думаете, что этому быть не следует, то говорите, я охотно исполню то, что вы положите[503] ».

Епископы, обрадованные и несколько удивленные такой умеренностью и покорностью короля Гильперика, тотчас же дозволили ему ввести свидетелей, о присутствии которых он объявил; но он мог предъявить только одного под-диакона Рикульфа[504]. Платон и Галлиен продолжали утверждать, что им объявлять нечего. Что касается до Левдаста, то, пользуясь своей свободой и беспорядком, господствовавшим при ведении этого судебного дела, он не только не явился в заседание, но даже имел предосторожность удалиться от места прений. Рикульф, дерзкий до конца, счел обязанностью говорить; но члены собора остановили его, закричав с разных сторон: «Церковнику низшего чина нельзя верить в показаниях на епископа[505] ». Таким образом, за недостатком засвидетельствованных показаний, оставалось только верить слову и клятве обвиняемого; король, верный своему обещанию, не противился, но придрался к форме. По причуде ли воображения, или по неясным воспоминаниям каких-либо старых германских порядков, пришедших ему на память с примесью христианских обрядов, он пожелал, чтоб оправдание епископа Григория сопровождалось странными формальностями, похожими на заклинание колдунов. Он требовал, чтоб епископ отслужил три обедни сряду на трех различных престолах, и по окончании каждой обедни, стоя на ступенях престола, клялся, что не произносил речей, ему приписываемых[506].

Уже церковная служба присоединенная к присяге для того, чтобы усилить значение последней, заключала в себе нечто несовершенно-согласное с православными понятиями и обрядами; но совокупление нескольких клятв в одном и том же деле было совершенно противно церковным уставам. Хотя члены собора это знали, тем не менее они согласились уступить странной прихоти короля. Сам Григорий изъявил согласие нарушить правило, которое провозглашалось так часто. Может-быть, как лично обвиненный, он считал бесчестным уклониться о какого бы то ни было испытания; может-быть и то, что в этом жилище, где все носило на себе германский отпечаток, где самый вид людей был варварский, а нравы полу-языческие, он не чувствовал в себе уже той силы и той свободы совести, как в стенах галльских городов или под кровлей базилик[507].

Пока все это происходило, Фредегонда, держась в стороне, ждала решения судей, притворяясь спокойной до бесстрастия и замышляя в глубине души своей жестокое возмездие обвиненным, кто бы они ни были. Дочь ее Ригонта, более из отвращения к ней, нежели по чувству искренней приязни к турскому епископу, казалась глубоко-тронутой несчастьями этого человека, известного ей только по имени; достоинств его оценить она не была в состоянии. Запершись в этот день в своей комнате, она наложила пост на себя и на всех своих прислужниц, пока слуга, нарочно посланный, не известил ее, что епископ объявлен невинным[508]. Кажется, что король, в знак полной и совершенной доверенности к членам собора, удержался от присутствования при наложенных им испытаниях и предоставил только епископам сопутствовать обвиняемому в молельню бренского дворца, в которой совершены были три обедни и произнесены три клятвы на трех престолах. Вслед за тем снова открылось заседание собора; Гильперик занял уже свое место; председатель собрания не садился и произнес с величественной важностью: «О, король! епископ исполнил все, что было ему предписано: невинность его доказана; что же теперь остается нам делать? Нам остается лишить тебя христианского причащения, тебя и Бертрана, обвинившего одного из своих собратьев[509] ». Пораженный этим неожиданным приговором, король изменился в лице и с смущенным видом школьника, слагающего вину свою на сообщников, отвечал: «Но я говорил только то, что сам слышал». — «Кто же говорил первый?» — спросил глава собора голосом более повелительным[510]. — «Я все это слышал от Левдаста», — сказал король, еще взволнованный от поразившего слух его страшного слова отлучения.

Немедленно отдано было приказание представить Левдаста в суд; но его не нашли ни во дворце, ни в окрестностях: он благоразумно ускользнул. Епископы решились судить его заочно и объявить отлученным от церкви[511]. Когда совещание кончилось, то председатель собора встал и произнес проклятие по установленным правилам:

«По суду Отца и Сына и Святаго Духа, и в силу власти, данной апостолам и их преемникам, связывать и разрешать на небеси и на земли, — мы всем собором определяем, что Левдаст, сеятель соблазна, обвинитель королевы, ложный доносчик на епископа, как уклонившийся от суда для избежания его приговора, будет отныне отчужден от недр святой матери-церкви и лишен христианского причащения в настоящей и будущей жизни[512]. Да никто из христиан не скажет ему здравствуй и не даст ему лобзания. Да никто из священников не послужит для него обедни и не сподобит его святого приобщения тела и крови Христовой. Да никто не примет его в свое сообщество, не укроет в доме своем, не поведет с ним никакого дела, ни испиет, не насытится, не беседует с ним, разве только для обращения его к покаянию[513]. Да будет он проклят Богом Отцем, сотворившим человека; да будет проклят Сыном Божиим, страдавшим за человека; да будет проклят Духом Святым, осеняющим нас при крещении; да будет проклят он всеми святыми, которые от создания мира сего взысканы благодатию Божиею. Да будет он проклят повсюду, где ни будет, в доме или в поле, на торной дороге или на малой тропе. Да будет он проклят в жизни своей и при смерти, в бдении и во сне, в труде и в покое. Да будет он проклят в целом строении своих членов и да не будет в нем ни частицы здравой от темени головы до подошвы ног его[514]. Да будет предан он на вечные муки, вместе с Дафаном и Авироном и теми, кто рек Господу: Удались от нас. И как огонь потушается водой, так да потухнет навсегда свет его, разве только покается он и добровольно явится на суд». При этих последних словах, все члены собора, слушавшие до того времени с молчаливым вниманием, возвысили голос и несколько раз воскликнули: «Аминь, да будет так, да будет так, да будет он анафема! Аминь, Аминь[515] ».

Этот приговор, религиозные угрозы которого действительно были страшны, а гражданская сила соответствовала объявлению осужденного вне законов королевства, был сообщен циркулярным письмом всем епископам Нейстрии, неприсутствовавшим на соборе[516]. Потом перешли к суду над под-диаконом Рикульфом, обвиненным в лжесвидетельстве вследствие оправдания турского епископа. По римскому закону, которым руководствовались все духовные без различия племени, за клевету в уголовном преступлении, каким считалось оскорбление королевского сана, назначалась смертная казнь[517]; закон этот был применен в полной его силе к настоящему делу, и собор произнес над под-диаконом Рикульфом приговор, передававший его в распоряжение светской власти. Это было последним делом собрания; оно вслед за тем разошлось, и все епископы, простившись с королем, стали готовиться к возвращению в свои епархии[518]. Прежде отъезда, Григорий просил помилования человеку, который с такой злобой и бесстыдством преследовал его своими клеветами. Гильперик был тогда в милостивом расположении духа, от радости ли, что кончились затруднения, к которые он был вовлечен заботами о чистоте своей супружеской чести, или ему желательно было смягчить снисходительностью обиды турского епископа. По его ходатайству, король отменил смертную казнь и оставил только пытку, которая, по римским законам, налагалась не в виде наказания, но как дополнение допроса[519].

Фредегонда тоже разочла, что утвердить это милосердное дело и оставить жизнь тому, кого предавало ей торжественное осуждение, было согласно с ее видами. Но, пощадив его, она, кажется, хотела испытать над ним, какие мучения человек может перенести оставаясь в живых. В этой жестокой забаве ей слишком-усердно содействовало услужливое рвение вассалов и королевских слуг, которые наперерыв старались явиться палачами преступника. «Я не думаю», говорит современный повествователь, никто другой, как сам турский епископ: «я не думаю, чтобы какая-либо неодушевленная вещь, любой металл могли выдержать все удары, которыми осыпан был этот несчастный. С третьего до девятого часа утра он висел на дереве, повешенный за руки, связанные на спине. В девятом часу его сняли и растянули на колоде, на которой били палками, розгами и двойными ремнями, и не один или два человека, а все, кто только мог протесниться к его бедным членам, все принимались колотить и били его[520] ».

Его страдания и злоба на Левдаста, обманувшего его, заставили раскрыть еще никому неизвестную глубину этой темной интриги. Он показал, что, обвиняя королеву в прелюбодеянии, оба сообщника его и он сам имели целью изгнать ее из королевства с обоими сыновьями, дабы сын Авдоверы, Клодовиг, один остался наследником своего отца. Он прибавил, что, в случае успеха, Левдаст надеялся быть герцогом, священник Рикульф епископом, а сам он турским архидиаконом[521]. Эти показания не уличали прямо молодого Клодовига в участии в заговоре, но выгоды его были связаны с выгодами трех заговорщиков; Фредегонда этого не забыла, и с той минуты он был уже отмечен в уме ее, как она обыкновенно отмечала, до удобного случая, смертельных врагов своих.

Вести медленно разносились в том веке, если только не были рассылаемы с нарочными. Так протекло несколько недель, пока в Туре могли узнать какую развязку имело дело, возникшее в Суассоне и оконченное в Брени. Во время этой неизвестности, граждане, беспокоясь об участи своего епископа, терпели также и от беспорядков, причиняемых буйством и самохвальством врагов Григория. Предводитель их, священник Рикульф, собственной своей властью водворился в епископском доме и оттуда, как-будто носил уже звание епископа, предмет своего безрассудного честолюбия, изощрялся в употреблении неограниченной власти, соединенной тогда с этим титулом[522]. Располагая полным хозяином собственностью епархиальной церкви, он сделал опись всему серебру и, с целью приобрести себе приверженцев, начал осыпать богатыми дарами главнейших членов духовенства, раздавая одним дорогие движимости, а другим луга или виноградники. Напротив того, с церковниками низшего звания, в которых не предполагал иметь нужды, он обращался совершенно иным образом и только суровостью и жестокостью давал им знать о присвоенной себе власти. За малейший проступок он приказывал бить их палками или бил собственноручно, приговаривая: «Знайте вашего господина[523] ». Он за всяким словом повторял с надутым тщеславием: «Это я, умом своим, очистил город Тур от этого исчадия, пришедшего из Оверни[524] ». Если приближенные к нему друзья обнаруживали иногда какие-либо сомнения в успехе такого самоуправства и в искренности тех, кого привлекал он к себе безумной расточительностью, то он отвечал им с усмешкой превосходства: «Это мое дело: умный человек впросак не попадает; его можно обмануть только вероломством[525] ».

Этот самохвал, вполне довольный собой, был внезапно выведен из своих честолюбивых мечтаний прибытием Григория, вступившего в Тур среди всеобщей радости. Принужденный передать епископский дворец законному его владетелю, Рикульф не явился на поклон к епископу, как сделали в этот день не только члены духовенства, но и все другие граждане. Сперва он показывал вид пренебрежения и нечто в роде безмолвного вызова, но потом бессильная злоба его превратилась в ярость, в словах его выражалось бешенство, а на устах были только угрозы убийства[526]. Григорий, всегда тщательно следовавший законному порядку, не торопился употреблять силу против такого опасного неприятеля, но, действуя спокойно и не произвольно, созвал частный собор из викариев турской епархии.

Его призывные повестки разосланы были к епископам всех городов третьей лионской провинции[527], кроме принадлежавших Бретонам, народу, столь же дорожившему религиозной, как и политической своей свободой, церковь которого не имела с церковью Галлов постоянных и правильных сношений[528]. Епископы анжерский, манский и рейнский приняли живейшее участие в спокойствии турской церкви и в деле своего архиепископа; но Феликс, епископ нантский, тем ли, что не явился на собор, или противоречиями в совещаниях, обнаружил явные признаки своего нерасположения к Григорию и пристрастия к его врагам. Он был галльского племени и знатного рода, происходившего, по его уверению, от древних владетелей Аквитании и считавшего в числе своих предков преторианских префектов, патрициев и консулов[529]. С таким высоким родом, которым очень тщеславился, он соединял редкие в то время качества, быстрый и предприимчивый ум, красноречивый дар слова, способность легко писать и проблески того административного гения, который блистал в Галлии под римским владычеством[530].

Будучи епископом пограничной страны, беспрестанно угрожаемой враждебными набегами Бретонов и которую меровингские короли не имели возможности охранять постоянно, Феликс принял на себя попечение обо всем и наблюдение как за безопасностью, так и благоденствием своей епархии[531]. За неимением войск, он противодействовал вторжениям Бретонов бдительной политикой и искусными переговорами, а когда водворялась безопасность, то собственными средствами возводил огромные общественные сооружения[532]. В этой деятельной жизни, среди материальных работ, характер его приобрел некоторую жестокость и повелительность, весьма далекие от идеала духовного пастыря апостольских преданий. Ему случилось однажды объявить притязание на земли, по близости Нанта, принадлежавшие к турской церкви, которые, может-быть, были ему нужны для исполнения великого предприятия, а именно для отвода течения Луары и прорытия ей нового русла с целью доставить двоякую пользу земледелию и торговле[533]. Григорий, с его строгой и несколько крутой точностью, отказал в уступке малейшей частицы достояния своей церкви, и эта распря, постепенно разгораясь, произвела между обоими епископами чернильную войну, причинившую великий соблазн. В виде писем они пересылались колкостями, которые заботливо сообщали своим друзьям, и которые ходили в народе, как настоящие памфлеты.

В этом столкновении едких слов и оскорбительных доводов, турский епископ, более чистый сердцем, не столь желчный характером и менее остроумный, нежели его противник, далеко не оказывался победителем. На колкие и гневные упреки, которыми, за отказ уступить спорное владение, осыпал его Феликс, он отвечал с учительским добродушием: «Вспомни слова пророка: горе совокупляющем дом к дому и село к селу приближающим, да ближнему отымут что, едва вселится едины на земли[534]!» И когда раздражительный нантский епископ, оставляя в стороне предмет спора, издевался над личностью и происхождением своего противника, тогда Григорий не находил, в отпор ему, других выходок, как только в роде следующих: «О! если б ты был епископом в Марсели, то привозили бы туда на кораблях не масло или другие подобные снеди, а только грузы папируса, чтоб тебе вдосталь было на чем писать, для поношения добрых людей. Но недостаток бумаги кладет конец твоему пустословию[535] ».

Может-быть, несогласие, возникшее между турским и нантским епископами, имело более сокровенные причины, нежели случайный повод, о котором говорится. Непомерная гордость, в которой Григорий обвинял Феликса, дает повод думать, что между ними существовал какое нибудь родовое соперничество[536]. Кажется, что потомок прежних аквитанских властителей или досадовал на свою иерархиальную подчиненность человеку, бывшему ниже его породой, или по преувеличенному чувству местного патриотизма желал, чтобы в западных областях духовные должности были исключительным достоянием тамошних знатных домов. От этого, вероятно, произошли его расположение и присоединение к партии, которая в Туре ненавидела Григория, как чужестранца.

Он давно знал и отчасти поощрял происки священника Рикульфа[537].

Такое недоброжелательство одного из самых сильных и искусных викариев турской епархии не воспрепятствовало составиться областному собору и произвести следствие. Рикульф, обвиненный в возбуждении смут и мятежа против своего епископа, был заточен в один из монастырей, местность которого не известна[538]. Едва прошел месяц, с того времени, когда он был заключен под строгий надзор, как доверенные люди нантского епископа искусно втерлись к игумену, правившему монастырем. Они употребили всевозможные хитрости, чтоб обмануть его, и, при помощи лживых клятв, успели выманить у него дозволение выпустить пленника, под обещанием возвратить его. Но лишь только Рикульф увидел себя на свободе, как поспешил спастись бегством и тотчас отправился к Феликсу, который принял его радушно, выказывая презрение самым обидным образом к власти своего архиепископа[539]. То было последнее огорчение, причиненное турскому епископу этим неблаговидным делом, огорчение, может-быть, самое чувствительное, потому-что оно происходило от человека, равного с ним породой, одного звания и одинакового образования; от человека, о котором он не мог сказать, как о других врагах своих, или варварского племени, или ограниченных умом и преданных страстям наравне с варварами: «Господи, не ведают что творят».

Между-тем, Левдаст, объявленный вне законов отлучительным приговором и королевским указом, не дозволявшим доставлять ему ни ночлега, ни хлеба, ни убежища, вел бродяжническую жизнь, исполненную опасностей и неудобств. Он пришел из Брени в Париж с намерением укрыться в базилике св. Петра; но проклятие, исключавшее его из убежища, открытого для всех изгнанников, заставило его отказаться от этого намерения и положиться на верность и мужество какого-либо друга[540]. Среди колебаний в выборе пути, по которому безопаснее следовать, он узнал о смерти единственного своего сына; это известие, кажется, возбудило в нем семейные привязанности и внушило неодолимое желание увидеть свой дом. Скрывая имя и странствуя одиноко, в самом смиренном виде, он пошел в дом, где жила жена его[541]. Посвятив отцовским ощущениям несколько мгновений, которые подвижность его характера и настоящие беспокойства должны были значительно сократить, он поспешил скрыть в безопасное место свои деньги и драгоценности, награбленные во время управления.

Он был связан с некоторыми лицами германского происхождения в окрестностях Буржа узами взаимного гостеприимства, налагавшими, по обычаю варваров, такие священные обязательства, которых не могли поколебать ни запрещения законов, ни даже религиозные угрозы. Этим-то прежним друзьям своим он решился вверить на сохранение, до лучшего времени, все свои богатства, и успел отправить большую их часть прежде, нежели указ о его изгнании дошел до Тура[542]. Но замедление это было непродолжительно; королевские вестники привезли роковое повеление, в сопровождении вооруженной дружины, которая, по указаниям, собираемым от привала до привала, следила за изгнанником. Дом Левдаста был ею занят; ему самому удалось спастись, но жена его, менее счастливая, была взята и отведена в Суассон, откуда, по повелению короля, ее сослали в окрестности Турнэ[543].

Беглец, избрав ту же дорогу, по которой поехали повозки с его сокровищами, отправился к городу Бурж и вступил в земли короля Гонтрана, где ратники Гильперика не посмели его преследовать. Он прибыл к своим знакомым в одно время с своими пожитками, которых вид и количество соблазнили, на его беду, туземных жителей[544]. Найдя, что добро чужестранца хорошая пожива, они поднялись на грабеж, и сам волостной судья принял над ними начальство, желая получить свою долю добычи. Левдаст не имел при себе достаточной силы для отражения этого нападения, и хотя знакомые его пытались помочь ему, однако сопротивление их оказалось безуспешно. Все было расхищено грабителями, захватившими мешки с деньгами, золотую и серебряную посуду, мебель и одежды, оставив ограбленному только то, что на нем было, и угрожая ему смертью, если он немедленно не удалится[545]. Принужденный снова бежать, Левдаст вернулся и смело пошел по дороге в Тур; нищета, в которую он был приведен, внушила ему отчаянное предприятие.

Лишь только достиг он пределов королевства Гильперика и области, которую прежде правил, как объявил в первой деревне, что есть случай сделать лихой наезд, в расстоянии одного дня пути, на земли короля Гонтрана, и что всякий предприимчивый человек, кто пожелает отважиться на это дело, будет вознагражден щедро. При этом известии собрались молодые крестьяне и разного звания бродяги, которых в то время не мало было по дорогам, и последовали за бывшим турским графом, не заботясь о том, куда он ведет их. Левдаст распорядился как можно поспешнее достигнуть места, где жили его грабители, и напасть врасплох на дом, куда, как он видел, сложена была добыча. Это смелое движение имело полный успех; Туряне храбро напали, одного убили, многих ранили и возвратили значительную часть добычи, которую Беррийцы не успели еще разделить между собою[546].

Гордый своим успехом и изъявлениями преданности, которые он снискал за свои щедрые награды, Левдаст счел себя довольно сильным против всякого врага, кто бы он ни был, и, снова обратившись к своим кичливым привычкам, жил в соседстве от Тура, ни мало не стараясь скрывать своего пребывания. По распространившимся о том слухам, герцог Берульф послал дружину хорошо вооруженных ратников схватить изгнанника[547]. Левдаст едва не попался в их руки: ему еще раз удалось убежать, но с потерей последних своих денег и пожитков. Пока остатки его имущества, как принадлежность казны, описывались и отправлялись в Суассон, сам он, по противоположной дороге, старался достигнуть Пуатье и укрыться, с отчаяния, в базилике святого Илария[548].

Близость монастыря Радегонды и самый характер этой женщины, столь кроткой и почтенной, кажется, распространили тогда на пуатьескую церковь дух снисхождения, отличавший ее от прочих. По-крайней-мере, это единственное возможное истолкование того милостивого приема, какой нашел в недрах этой церкви человек, в одно и то же время изгнанный и отлученный, пред которым затворились убежище св. Мартина турского и парижские базилики. Велика была для Левдаста радость, когда он увидел себя в совершенной безопасности, но она быстро миновала; он вскоре ощутил лишь одно неприятное для своего самолюбия чувство: унижение быть самым бедным из числа тех, кто разделял с ним кров св. Илария. Желая избавить себя от этого и удовлетворить закоснелым наклонностям к чувственности и распутству, он составил шайку воров из самых нечестивых и отчаянных своих товарищей по заключению. Когда городская полиция слабела или засыпала, бывший граф турский, предуведомленный лазутчиками, выходил из базилики св. Илария во главе своей шайки и, вламываясь в дома, на которые ему указывали, как на богатые, похищал из них деньги и дорогую посуду, или брал произвольный выкуп с устрашенного владельца[549]. Обремененные добычей разбойники немедленно возвращались в базилику и делились там между собою; потом вместе пили и ели, ссорились или играли в кости.

Священная обитель часто была свидетельницей еще постыднейших беспорядков: Левдаст приводил туда распутных женщин, из которых иные, замужние, были пойманы с ним в прелюбодеянии под самым портиком паперти[550]. Пришло ли, в-следствие слухов о таких соблазнах, повеление суассонского двора исполнить в строгости приговор, произнесенный в Брени, или оскорбленная подобными поступками сама Радегонда просила удалить Левдаста, только он был изгнан из обители св. Илария, как недостойный никакой жалости[551]. Не зная, куда преклонить голову, он еще раз обратился к своим беррийским знакомцам. Не смотря на препятствия, поставленные последними происшествиями, дружба их была так изобретательна, что доставила ему убежище; но через несколько времени он сам его оставил, увлекаемый своим дерзким характером и беспорядочными причудами[552]. Он снова начал вести кочевую и бродяжническую жизнь, которая должна была привести его к погибели; и как он ни был одарен благоразумием и уменьем вести свои дела, для него уже не было более спасения: над главой его тяготело ничем неотвратимое мщение Фредегонды, которое могло иногда, выжидать, но никогда не прощало.