Турский епископ, по окончательном оправдании от клеветы, на него взведенной, снова обратился к своим религиозным и политическим занятиям, прерванным на время. Его ежедневной бдительности требовали не одни дела по епархии и заботы по городскому управлению; кроме их много озабочивали его более общие интересы галликанской церкви и народного мира, беспрестанно нарушаемого франкскими королями. Один, или вместе с другими епископами, он предпринимал частые поездки в разные местопребывания нейстрийского двора, и в том самом бренском дворце, куда являлся прежде, как обвиняемый в оскорблении королевского величества, он находил ныне почет и предупредительность[553]. Чествуя достойным образом такого гостя, король Гильперик старался выказать перед ним наружный блеск римской образованности и представить доказательства своих сведений и изящного вкуса. Он втайне читал епископу отрывки своих сочинений, требуя его советов и показывая ему, с каким-то простодушным тщеславием, даже самые незначительные свои упражнения в словесности.
Эти грубые опыты, плоды вполне похвального стремления к подражанию, не приносили однако же никакой пользы, потому-что были без всякой последовательности, слегка касаясь всех предметов: грамматики, стихотворства, художеств, правоведения, богословия. В этих проявлениях любви к просвещению варварский король переходил от одного предмета к другому с живостью неопытного школьника. Последний из латинских стихотворцев, Фортунат, славил эту королевскую прихоть, как залог, подававший великие надежды все более и более унывавшим поборникам прежней умственной образованности[554]; но епископ Григорий, более суровый характером и не столь ослепленный обаянием власти, не разделял этих упований. С каким бы видом он ни выслушивал авторские тайны внука Клодовига, что бы ни говорил при этом, всегда в глубине души своей он ощущал одно лишь горькое презрение к писателю, которому должен был льстить, как королю. В христианских поэмах, сочиняемых Гильпериком по образцу поэм священника Седулия[555], он видел только набор нескладных стихов без всякой меры, в которых, по незнанию начальных оснований просодии, долгие слоги стояли на месте кратких, а краткие на месте долгих. Что касается до мелких сочинений, не столь высокопарных, как например — гимны, вставляемые в литургию, то Григорий признавал их негодными, и вообще в неловких попытках этого невежественного ума, ощупью старавшегося просветиться, он не умел отличить ни дельных намерений, ни действительно хорошей стороны[556].
Руководимый проблеском здравого смысла, Гильперик пожелал выразить латинскими буквами звуки германского языка; с этой целью он придумал ввести в азбуку четыре буквы своего изобретения, между которыми была одна, присвоенная выговору, выраженному в последствии чрез w[557]. Таким образом собственные имена германского происхождения, в текстах, написанных по-латыни, должны были получить правильную и постоянную орфографию. Но ни этот результат, которого впоследствии с таким трудом добивались, ни меры, принятые в то время для его достижения, по-видимому, не были одобряемы епископом, слишком упрямым, или слишком предубежденным. Он только улыбался с сожалением, видя, что властитель варварского племени обнаруживает притязание исправить римскую азбуку, и письмами, разосланными к графам городов и городским сенатам, приказывает, чтобы во всех общественных школах учебные книги были выскоблены пемзой и переписаны по новому способу[558].
Однажды король Гильперик, отведя турского епископа в сторону, как-бы по делу чрезвычайно важному, приказал одному из своих письмоводителей прочесть только-что написанное им небольшое рассуждение, касавшееся высших богословских вопросов. Главное положение, доказываемое в этой книге, необыкновенно дерзкой, заключалось в том, что Святая Троица не должна быть выражаема различием лиц, но что ее следует называть одним только именем — именем Бога; что недостойно придавать Богу значение лица, как будто человеку, сотворенному из костей и плоти; что Тот, Кто есть Бог Отец, есть Тот же, Кто и Сын Божий, Тот же, Кто и Дух Святой; и что Тот, Кто есть Дух Святой, есть Тот же, Кто и Бог Отец, и Тот же, Кто и Сын Божий; что в этом виде являлся Он патриархам и пророкам и был возвещен Писанием[559]. При первых словах этого нового символа веры Григорий объят был сильным внутренним волнением, ибо с ужасом узнал ересь Савеллия, самую опасную из всех, после арианской, потому-что, подобно арианской, она опиралась, по-видимому, на здравый смысл[560]. Неизвестно, в книгах ли почерпнул король это учение, которое думал возобновить, или сам собой дошел до него ложным умствованием, но он столько же был тогда убежден в истине своего догмата, сколько доволен искусным его изложением. Обнаруженные епископом знаки неодобрения, все более и более ясные, удивили и до крайности разгневали Гильперика. Соединяя требовательность философа, признающего себя совершенно правым, с самовластием владыки, не терпящего противоречий, он заговорил первый и сказал грубо: «Я хочу, чтобы вы этому верили, ты и другие церковноучители[561] ».
Призвав на помощь свое спокойствие и свою обычную твердость, Григорий ответствовал на это повелительное объявление: «Преблагочестивый король, подобает тебе оставить это заблуждение и последовать учению, завещанному нам апостолами, а по них и отцами церкви, которому поучали Иларий, епископ пуатьеский, и Евсевий, епископ верёйльский, и которое ты исповедал при крещении[562] ». — «Но», отвечал Гильперик с возраставшей досадой: «известно, что в этом пункте Иларий и Евсевий сильно противоречат друг другу». Возражать было трудно, и Григорий чувствовал, что сам себя поставил в невыгодное положение. Избегая затруднений прямого ответа, он начал говорить так: «Ты должен остерегаться произносить слова, оскорбительные для Бога и Святых Его[563] »; и потом, перейдя к изложению православной веры, так, как-бы изъяснял ее с кафедры, прибавил: «Знай, что рассмотренные отдельно, Бог-Отец, Бог-Сын, Бог Дух Святой различны друг от друга. Не Отец воплотился и не Дух Святой, а Сын, ради искупления рода человеческого, Тот, Кто был Сын Божий, сделался также Сыном Девы. Не Отец страдал и не Дух Святой, но Сын, дабы Тот, Кто приял плоть в сем мире, был принесен и в жертву за мир. Ты говоришь о лицах, но их разуметь должно не телесно, а духовно, и хотя в сущности их три, но в них единая вечность, единая слава, единое всемогущество[564] ».
Это подобие пастырского увещания было прервано королем, который, не желая более слушать, вскричал сердито: «Я прочту это тем, кто более тебя смыслит, и они согласятся со мною[565] ». Слова эти укололи Григория, который, сам воспламенившись и забыв осторожность, возразил: «Никто знающий и смыслящий и разве только безумный примет когда-нибудь то, что ты предлагаешь[566] ». Нельзя выразить, что произошло тогда в душе Гильперика, он оставил епископа, не сказав ни слова, но яростный трепет показал, что король, богослов и словесник, нисколько не утратил свирепого характера своих предков. Через несколько дней, он вздумал испытать впечатление своей книги над Сальвием, епископом альбийским, и когда эта вторая попытка удалась не лучше первой, он вдруг потерял бодрость и с такой же легкостью отказался от мнений своих о существе Божием, с каким упрямством прежде их поддерживал[567].
Не оставалась уже никакого признака этой важной распри, когда в 581 году король Гильперик переехал на лето в поместье Ножан, на берега Марны, близ слияния ее с Сеной. Турский епископ, совершенно примиренный с королем, явился к нему на поклон в новое его жилище, и в то время, когда он там находился, великое событие нарушило обычное однообразие придворной жизни[568]. То было возвращение послов, отправленных в Константинополь для поздравления с восшествием на престол Тиверия, преемника Юстина-Младшего. Послы возвратились в Галлию морем, с дарами от нового императора королю Гильперику: но вместо того, чтобы высадиться в Марсели, за обладание которой спорили в то время король Гонтран и опекуны юного короля Гильдеберта, они почли более для себя безопасной иноземную пристань, а именно город Агд, принадлежавший королевству Готов[569]. Корабль их, застигнутый бурей у берегов Септимании, разбился о подводные камни, и пока сами послы спасались вплавь, весь груз был расхищен прибрежными жителями. По счастью сановник, правивший Агдом, от имени короля Готов, счел обязанностью вступиться, и приказал возвратить Франкам, если не все их пожитки, то по крайней мере большую часть богатых даров, предназначенных королю[570]. Они прибыли таким образом в Ножан, к великой радости Гильперика, поспешившего выставить на показ своим гостям и литам все, что было вручено ему от имени императора, драгоценные ткани, золотую посуду и разного рода украшения[571].
Из множества любопытных и великолепных вещей, особенное внимание турского епископа привлекли большие золотые медальоны, может быть потому, что ему приятно было смотреть на символ образованной монархии; на лицевой стороне их изображена была голова императора, с надписью: Тиверий Константин на век августейший, а на обороте запряженная четырьмя конями колесница, на которой стояла крылатая женщина, с следующей надписью: Слава Римлян. Каждая медаль имела около фунта весу и все они были выбиты в память начала нового царствования[572]. При виде этих великолепных произведений искусств империи и знаков императорского величия, король Гильперик, как-будто опасаясь какого-либо невыгодного для себя сравнения, вздумал представить образцы собственной роскоши. Он приказал принести и поставить рядом с дарами, на которые любовались его придворные, одни с простодушным удивлением, другие завистливыми глазами, изготовленное по его повелению огромное золотое блюдо, усыпанное драгоценными каменьями. Это блюдо предназначенное для украшения королевского стола в торжественные празднества, было не менее пятидесяти фунтов весом[573]. Увидев его, все присутствовавшие вскричали от удивления пред ценностью материала и красотой отделки. Король, молча, наслаждался несколько времени удовольствием, которое доставляли ему эти похвалы, и потом сказал с гордым и самодовольным выражением: «Я это сделал для увеличения славы и блеска франкского народа, и Если Бог продлит жизнь мою, то многое еще сделаю[574] ».
Советником и поверенным Гильперика в его предприятиях, по части роскоши или покупок дорогих вещей, был парижский Еврей, по имени Приск. Он также находился тогда в Ножане; король очень любил его, часто призывал к себе и даже снисходил в обращении с ним до некоторой короткости[575]. Посвятив несколько времени надзору за работами и осмотру сельских произведений в своем обширном поместье на Марне, Гильперик вздумал переехать в Париж и поселиться в древнем императорском дворце, остатки которого существуют доныне на левом берегу Сены. В день отъезда, когда король отдавал уже приказание запрягать повозки с поклажей, за которыми намерен был следовать сам верхом с своими людьми, епископ Григорий явился к нему откланиваться, и пока он прощался, прибыл на поклон также и Еврей Приск[576]. Гильперик, бывший в тот день в веселом расположении духа, взял, шутя, Еврея за волосы и, слегка наклоняя ему голову, сказал Григорию: «Прийди, пастырь Божий, и возложи на него руки[577] ».
Так-как Приск оборонялся и с ужасом отступал от благословения, которое, по его вере сделало бы его виновным в святотатстве, то король сказал ему: «О! тупой разум, неверное племя, не постигающее Сына Божия, обетованного ему устами его же пророков, не постигающее таинств церкви, изображаемых собственными его обрядами[578] ». Сказав это, он выпустил из рук волосы Еврея, который тотчас же, оправился от испуга и отвечая не менее резко возразил: «Бог не вступает в брак, не имеет в том нужды, от Него не родится потомство, Он не терпит разделения власти, Он, рекший устами Моисея: Виждь, виждь. Я Господь, и нет другаго Бога кроме Меня! Я навожу смерть и даю жизнь, Я погубляю и исцеляю[579] ».
Ни мало не оскорбляясь такой смелостью речей, король Гильперик был восхищен тем, что шутка дала ему повод блеснуть в правильном споре своими богословскими познаниями, чистыми на этот раз от всякой ереси. Приняв важный вид и спокойный тон духовного наставника, поучающего оглашенных, он отвечал: «Бог от века духовно родил Сына, Который ни юнее его временем, ни слабее мощью, о Котором Сам Он глаголет: Из чрева прежде денницы родих тя[580]. Сына сего, прежде век рожденнаго, послал Он, в последние веки, в мир, для исцеления его, как говорит пророк твой: Посла слово свое и исцели я[581]. Если ты утверждаешь, что Он не рождает, то послушай, что сказует пророк твой, говоря о Господе: Не се ли аз родящую сотворих[582]. Но под этим разумеет Он народ, который должен возродиться в Нем верою[583].» Еврей, все более и более ободряемый спором, возразил: «Возможно ли, чтоб Бог сделался человеком, чтобы родился от женщины, претерпел биение лозами и был приговорен к смерти[584] »?
Это возражение коснулось одной из слабейших сторон разума короля; он казался удивленным, и, не зная, чтò отвечать, хранил молчание. Пришло время вступиться турскому епископу[585]: — «Если Сын Божий» — сказал он Приску: — «если Сам Бог приял плоть человеческую, то ради лишь нас, а отнюдь не ради Своей нужды; ибо Он мог искупить человека от цепей греховных и рабства дьявольского только облекшись в человечество. Не изберу свидетельств моих из Евангелия и апостолов, которым ты не веришь, но из твоих же книг, дабы поразить тебя собственным мечем твоим, как древле, глаголят, убил Давид Голиафа[586]. Познай же от одного из твоих пророков, что Господь должен был явиться в человеческом образе: «Бог есть человек, говорит он, и кто сего не знает? А в другом месте: Сей бог наш не вменится ин к нему. Изобрете всяк путь хитрости, и даде ю Iакову, отроку своему, и Iзраилю возлюбленному от него. Посем на земли явися и с человеки поживе[587]. О том, что Он родился от Девы, слушай также пророка своего, глаголящего: Се дева во чреве зачнет и родит сына, и наречеши имя ему Еммануил, что значит Господь с нами[588]. А что он должен быть избиен лозами, истерзан гвоздями и подвергнут иным позорным истязаниям, другой пророк сказал: Ископаша руце мои и нозе мои, разделиши ризы моя себе[589]. И ещё: И даша в снедь мою жельчи и в жажду мою напоиша мя оцта[590] ».
«Однако же, что могло заставить Бога подвергнуться таким страстям?» спросил Еврей. Епископ мог видеть из этого вопроса, что его не поняли, или может-быть худо слушали; однако он продолжал, не обнаружив ни малейшего нетерпения[591]: «Я уже сказал тебе, что Бог сотворил человека невинным, но, опутанный хитростью змия, человек нарушил завет Господа и за эту вину свою, изгнанный из райского жилища, подвергся трудам мира сего. Смертию Христа, Единороднаго Сына Божия, примирен был он с Богом-Отцом[592] ».
«Но разве Бог не мог послать пророков и апостолов для возвращения человека на путь спасения, не унижая Себя воплощением[593] »? Снова возразил Еврей. — Епископ, сохраняя свое спокойствие и важность, ответствовал: «Род человеческий не переставал грешить с самого начала: ни воды потопа, ни огнь содомский, ни язвы египетские, ни чудо, разверзшее хляби Чермнаго Моря и Iордана, ничто не могло устрашить его. Он вечно противился закону Господа, не верил пророкам, и мало того, что не верил, но даже предал смерти тех, кто проповедовал ему о покаянии. И так, если бы Сам Бог не снизошел искупить его, никто другой не мог бы совершить подвиг спасения[594]. Мы возродились Его рождением, омылись его крещением, исцелились Его ранами, восстановились Его воскресением, прославились Его вознесением, и дабы разумели мы, что Он явится для уврачевания наших недугов, один из твоих пророков сказал: Язвою его мы исцелехом[595]. А в другом месте: Сей грех наша носить и о нас болезнует; той же язвень быст за грехи наша и мучен быст за беззакония наша[596]. И еще: Яко овча на заколение ведеся, и яко агнец пред стригущим его безгласен, тако не отверзает уст своих. Яко вземлется от земли живот его, во смирении его суд его взятся. Род же его кто исповест? Господь Саваоф имя ему[597]. Сам Iаков, от котораго ты хвалишься происхождением, благословляя сына своего Iуду, сказал ему, как будто говорил Христу, Сыну Божию: Поклонятся тебе сынове отца твоего. Скимен львов Iуда; от леторосли сыне мой возшел еси, возлег уснул еси яко лев и яко скимен: кто возбудит его[598] »?
Эта речь, запечатленная величием, не произвела никакого действия на ум Еврея Приска; он перестал поддерживать спор, но нисколько не казался поколебленным[599]. Когда король заметил, что он молчал с видом человека, не желающего ни в чем уступить, то обратился к турскому епископу и сказал: «Святой пастырь, пусть минует несчастного твое благословение; я же скажу тебе, как Iаков сказал ангелу, беседовавшему с ним: не пущу тебе, аще не благословиши, мене[600] ». После этих слов, не лишенных приятности и достоинства, Гильперик спросил воды для омовения рук себе и епископу, и когда они оба омылись, то Григорий, возложив правую руку на главу короля, благословил его во имя Отца и Сына и Святаго Духа[601].
Тут же стояли на столе хлеб, вино, а вероятно и разные другие яства, назначенные для угощения знатных особ, приходивших откланиваться к отъезжавшему королю. По обычаю франкской вежливости, Гильперик пригласил турского епископа не оставлять его, не отведав чего нибудь от стола его. Епископ взял хлеб, осенил его крестным знамением и, переломив на две части, одну оставил себе, а другую подал королю, который вкусил стоя. Потом оба налили себе вина и отпили вместе на прощанье[602]. Епископ распорядился об отъезде в свою епархию; король сел на лошадь, окруженный своими людьми и слугами, и провожал вместе с ними крытую повозку, в которой ехали королева и дочь ее, Ригонта. Семейство нейстрийского короля, некогда многочисленное, состояло тогда только из этих двух женщин. Оба сына Гильперика и Фредегонды умерли в предшествовавшем году, похищенные заразою; последний из сыновей Авдоверы погиб почти в то же время кровавой смертью, мрачные подробности которой будут предметом последующего рассказа[603].
Религиозное прение, так странно вызванное шуткой, оставило, по-видимому, сильное впечатление в уме короля Гильперика. Во время пребывания своего в Париже, он не переставал предаваться глубоким размышлениям о невозможности убедить Евреев и привлечь их, словопрением, в лоно церкви. Эти размышления занимали его даже среди великих политических распрей и забот завоевательной войны, которую вел он на юге[604]; последствием того был королевский указ 582 года, повелевавший креститься всем Евреям, жившим в Париже. Это приказание, данное на имя графа или судьи города и написанное по обыкновенной форме, оканчивалось изречением, придуманным королем, — изречением по-истине варварским, которое он привык употреблять, иногда в виде угрозы, иногда с твердым намерением исполнить его буквально: «Если кто ослушается наших повелений, то наказать его, выколов ему глаза[605] ».
Объятые ужасом, Евреи повиновались и шли в церковь внимать христианскому поучению. Король, из пустого тщеславия, не только сам присутствовал, с великой пышностью, при торжестве их крещения[606], но был даже восприемником многих из числа этих насильно обращенных. Один человек однако дерзнул ему воспротивиться и отказаться от отступничества; это был тот самый Приск, который так упорно спорил. Гильперик явил терпеливость; он снова пытался убедить мудрствующий ум Еврея, его оспаривавшего[607]; но после бесполезного увещания, увидев бессилие своего красноречия, вскричал с гневом: «Если он не хочет веровать по доброй воле, то я силой заставлю его уверовать[608] ». Еврей Приск, вверженный в темницу, не терял бодрости; искусно воспользовавшись тонким знанием королевского характера, он затронул его слабую сторону и предложил ему богатые дары, с условием получить взамен того кратковременную отсрочку. «Сын мой» говорил он: «должен в скором времени вступить в супружество с Еврейкой из Марсели; мне нужно совершить только этот брак, после чего я покорюсь, как и другие, и переменю веру[609] ». Справедлив ли был предлог и искренно ли обещание, Гильперик о том не заботился; прелесть золота в миг укротила в нем ревность к обращению в православие, и он приказал освободить своего поверенного. Таким образом один Приск остался твердым и чистым совестью в кругу своих единоверцев, которые, колеблясь между угрызениями совести и страхом, собирались втайне праздновать субботу, а на другой день присутствовали при христианском церковнослужении[610].
В числе тех новообращенных, которых король Гильперик удостоил чести быть духовным отцом, был некто Фатир, родом из Бургундского Королевства, в недавнее время поселившийся в Париже. Мрачный характером, едва отступил он от веры своих предков, как почувствовал глубокое раскаяние; позор, в который, как ему казалось, он себя повергнул, вскоре сделался для него невыносимым. Вся горечь размышлений его превратилась в жестокую зависть к Приску, более его счастливому, который мог величаться, что остался чист от стыда и мучений, терзающих сердце отступника[611]. Эта ненависть, питаемая в тиши, возросла до исступления, и Фатир решился умертвить того, чьему счастью завидовал. Всякий субботний день Приск отправлялся тайно исполнять обряды иудейского богослужения в один отдаленный дом, находившийся к югу от города, на одной из двух римских дорог, сходившихся по близости небольшого моста. Фатир вознамерился ждать его на пути, и взяв с собой рабов, вооруженных кинжалами и мечами, расположился в засаде на паперти базилики святого Юлиана. Несчастный Приск, ничего не подозревая, шел своей дорогой; по обычаю Евреев, отправлявшихся в храм, он не имел на себе никакого оружия и подпоясался покрывалом, которым должен был накрыть голову во время молитвы и пения псалмов[612]. Его сопровождали некоторые из друзей, но также, как и он, безоружные. Лишь только Фатир увидел их в близком от себя расстоянии, как напал на них с мечем в руках, предводительствуя своими рабами, которые, одушевляясь яростью своего господина, рубили без разбора и подвергли одинаковой участи Приска и друзей его. После того, бросившись в самое близкое и надежное убежище, убийцы укрылись все вместе в базилике св. Юлиана[613].
Оттого ли, что Приск пользовался у жителей Парижа большим уважением, или одного вида трупов, разбросанных на мостовой, достаточно было для возбуждения общего негодования, только народ сбежался на место преступления и значительная толпа, требуя смерти убийц, окружила со всех сторон базилику. Причетники, составлявшие церковную стражу, так перепугались, что тотчас же послали в королевский дворец, прося помощи и наставления, как действовать. Гильперик велел отвечать, что желает, чтобы жизнь крестного его сына Фатира была спасена, но что рабы должны быть изгнаны из обители и казнены смертью. Рабы эти, верные до конца господину, которому служили в добре и зле, без ропота видели, как он убежал один, при пособии церковников, и приготовились к смерти[614]. Во избежание истязаний, которыми грозил им народный гнев, и пытки, которая, по судебному порядку, должна была предшествовать казни, они единогласно положили, что один из них умертвит всех других и потом поразит самого себя, и избрали того, кто должен был исполнить обязанность палача. Раб, которому поручалось привести в исполнение это единодушное решение, пронзил своих товарищей, одного за другим; но когда остался один, то поколебался направить железо на собственную свою грудь[615]. Неясная надежда на спасение, или мысль продать свою жизнь по крайней мере за дорогую цену, побудила его выбежать из базилики в средину собравшегося народа. Размахивая мечем, еще покрытым кровью, он пытался пробиться сквозь толпу; но после кратковременной борьбы был подавлен числом и погиб, тяжко изувеченный[616]. Фатир, для собственной безопасности, выпросил у короля дозволение возвратиться в страну, из которой прибыл; он отправился в королевство Гонтрана, но родные Приска пустились по его следам, настигли и смертью его отмстили убийство своего родственника[617].
Пока это происходило в Париже, неожиданное происшествие взволновало, в конце 582 года, город Тур, уже три года наслаждавшийся миром под управлением нового своего графа, Евномия. Там снова явился Левдаст, бывший граф, и не таинственно, а явно, с обычной своей самоуверенностью и кичливостью. Он имел при себе королевский указ, которым дано было ему право возвратить из ссылки жену, вступить в обладание недвижимым имуществом и жить в прежнем своем доме[618]. Этой милостью, казавшуюся ему первым шагом к новому возвышению, он обязан был ходатайству многочисленных друзей своих при дворе, из числа вождей франкского племени, сочувствовавших ему по буйству характера. В-продолжении почти двух лет они не переставали докучать настояниями своими, то королю Гильперику, то членам бренского собора, то самой Фредегонде, сделавшейся доступнее по смерти обоих сыновей, обеспечивавших ее участь в будущем. Уступая необходимости приобрести любовь народа, и заглушая, ради предусмотрительности, свою ненависть и жажду мщения, она с своей стороны согласилась на снятие с человека, обвинявшего ее в прелюбодеянии, отлучения, над ним тяготевшего. Пользуясь этим обещанием забвения и помилования, друзья Левдаста стали еще усильнее ходатайствовать у епископов. Они ходили от одного к другому, прося скрепить бумагу, в которой, в виде пастырского послания, было написано, что осужденный по бренскому приговору может быть снова принят в лоно церкви и допущен к христианскому причащению. Им удалось таким образом получить согласие и собрать подписи довольно большого числа епископов; но, или по какой-то осторожности, или из опасения неудачи, не было сделано никакого сношения с тем, кого Левдаст хотел погубить своим лживым обвинением.
Потому-то Григорий и был крайне удивлен, узнав, что злейший враг его, отлученный собором и изгнанный королем, возвратился, с милостивым указом, на жительство в турскую землю. Он был изумлен еще более, когда посланный от Левдаста представил ему бумагу, скрепленную епископами и просил его согласиться с ними на снятие с него отлучения[619]. Подозревая какой-нибудь новый замысел, изобретенный с целью опутать его, Григорий сказал посланному: «Можешь ли показать мне также письмо королевы, за которую преимущественно он был лишен христианского причащения»? Ответ был отрицательный, и Григорий продолжал: «Когда я увижу повеление королевы, тогда немедленно допущу его к причащению[620] ». Благоразумный епископ не довольствовался этими словами; он отправил нарочного осведомиться, от своего имени, на счет подлинности представленной ему бумаги и намерений королевы Фредегонды. Она отвечала на его вопросы письменно, в следующих выражениях: «Понуждаемая множеством лиц, я не могла не дозволить ему отправиться в Тур; ныне прошу тебя не соглашаться на примирение с ним и не давать ему из рук твоих евлогий, пока мы окончательно не придумаем, как поступить лучше[621] ».
Епископ Григорий знал язык Фредегонды; он ясно видел, что она помышляла не о прощении, но о мести и убийстве[622]. Забывая личные свои оскорбления, он сжалился над человеком, который некогда замышлял его погибель, а ныне сам себя предавал, по недостатку рассудительности и благоразумия. Он призвал к себе тестя Левдаста и, показав ему записку зловещей краткости, убеждал употребить осторожность и присоветовать зятю снова укрыться, пока он вполне не уверится в смягчении королевы[623]. Но этот совет, внушенный евангельской любовью, был и не понят и дурно принят. Левдаст, судя о других по самому себе, вообразил, что человек, которому он был врагом, мог только думать о том, как бы расставить ему сети или обмануть его. Вместо того, чтобы явиться более осмотрительным, он как-будто принял совет в обратном смысле и, перейдя от беспечности к самой дерзкой отваге, решился представиться лично королю Гильперику. Он выехал из Тура в половине 583 года и отправился по дороге к городу Мелёну, который в то время король лично держал в осаде[624].
Эта осада была только введением к полному вторжению во владения короля Гонтрана, задуманному Гильпериком с тех пор, когда прежние честолюбивые желания его осуществились завоеванием почти всех аквитанских городов. Сделавшись, менее нежели в шесть лет, при помощи воинских дарований Галло-Римлянина Дезидерия[625], единственным обладателем обширного пространства земель, лежавших между южными пределами Берри, Луарой, Океаном, Пиренеями, Одой и Севеннами, он задумал, может быть, по внушению того же отважного воина. Еще более смелое предприятие присоединить к нейстриским провинциям целое королевство Бургундов. Для обеспечения успеха в этом трудном деле, он завел интриги с главнейшими вельможами Австразии, многих подкупил и принял посольство, отправленное ими для заключения с ним, от имени юного короля Гильдеберта, наступательного союза против Гонтрана[626]. Договор был составлен и подтвержден взаимными клятвами в первых месяцах 583 года; вслед за тем король Гильперик собрал войско и начал с своей стороны войну, не дожидаясь действительного содействия австразийских сил[627].
План его действий, в котором легко увидать влияние постороннего более высокого ума, был новым плодом советов искусного галло-римского вождя, он состоял в предварительном покорении, внезапным нападением, двух главнейших пунктов восточной границы королевства Бургондов, города Буржа и зàмка Мелёна. Король сам хотел предводительствовать армиею, назначенной на этот второй пункт, а действия против Буржа, с многочисленным войском, набранным на юге от Луары, предоставил Дезидерию, которого сделал тулузским герцогом. Повеление, разосланное нейстрийским приказом герцогам тулузскому, пуатьескому и бордоскому, вооружить поголовно земство их провинций, отличалось необыкновенно-выразительной краткостью: «Вступите в буржскую землю и, достигнув города, заставьте его присягнуть нам в верности[628].
Пуатьеский герцог Берульф призвал к войне Пуату, Турень, Анжу и нантский округ; Бладаст, герцог бордоский, вооружил жителей обоих берегов Гаронны, а герцог тулузский Дезидерий собрал под своими знаменами вольных людей из окрестностей Тулузы, Альби, Кагора и Лиможа. Эти последние два вождя, соединив свои силы, вступили в Берри с юга, а герцог Берульф с запада[629]. Обе наступательные армии состояли почти исключительно из людей галло-римского племени; одна из южных, бывшая под начальством Дезидерия, лучшего из нейстрийских вождей, опередила другую, и не смотря на огромное расстояние, которое ей следовало пройти, первая достигла буржских пределов. Узнав о приближении неприятеля, жители Буржа и его округа не устрашились грозившей им опасности. Бурж, когда-то один из самых могущественных и воинственных городов в Галлии, сохранял древние предания о своей славе и силе; в нем чувство народной гордости было связано с воспоминаниями о прежнем значении своем под римским управлением, которыми он пользовался тогда как главный город провинции, замечательный великолепием своих общественных зданий и знатностью туземных сенаторских фамилий.
Такой город, хотя и был в упадке со времени владычества варваров, однако мог представить доказательства своей силы, и не легко было принудить его к тому, чего он не желал сам. Потому ли, что о правлении Гильперика шла дурная слава, или потому, что буржские граждане не хотели переходить из одной власти под другую, только они твердо стояли за ту, которой были подчинены со времени слияния прежнего Орлеанскаго Королевства с королевством Бургондов. Решась не только выдержать осаду, но даже идти на встречу неприятеля, они выслали из города пятнадцать тысяч ратников в полном боевом вооружении[630].
Это войско встретило, в нескольких лье к югу от Буржа, армию Дезидерия и Бладаста, несравненно сильнейшую и сверх того имевшую преимущество находиться под предводительством искусного полководца. Не смотря на такие невыгоды, Беррийцы не поколебались начать битву; они стояли твердо и бой был так кровопролитен, что погибло, по слухам, до семи тысяч человек с той и другой стороны[631]. Сначала оттесненные назад, южане одолели под конец численным превосходством. Гоня перед собой остатки побежденного войска, они продолжали идти на Бурж и, словно варварские орды, предавали разорению все встречавшееся на дороге: они жгли дома, грабили церкви, вырывали виноградные лозы и срубали на корню деревья. Таким образом дошли они до стен Буржа, под которыми присоединилась к ним армия Берульфа.[632] Город запер ворота и поражение граждан его в открытом поле не сделало его ни менее гордым, ни более расположенным к сдаче на предложения нестрийских вождей. Дезидерий и оба его сподвижника обложили город со всех сторон и, по забытым преданиям римского военного искусства, начали проводить свои линии и строить осадные машины[633].
Сборным местом для войска, которое должно было действовать против Мелёна, назначен был город Париж; в продолжении нескольких месяцев оно стекалось туда со всех сторон и причиняло жителям всякого рода убытки и притеснения[634]. В этой армии, набранной на севере и в средине Нейстрии, большинство составляли люди франкского происхождения, а туземное галльское племя было в меньшем числе. Когда Гильперик уверился, что собрал довольно народа, то отдал приказ к выступлению и пошел, во главе своей дружины, по юго-восточной римской дороге. Войска следовали вдоль по левому берегу Сены, которая, в недальнем расстоянии от Парижа, принадлежала королевству Гонтрана. Они шли беспорядочно и нестройно, рассыпаясь вправо и влево для грабежей и поджогов; расхищали имущество в домах, скот, лошадей и людей, которых, связав попарно, гнали как военнопленных, позади длинной вереницы повозок[635].
Все села, лежавшие к югу от Парижа, от Этампа до Мелёна, были разорены; опустошение коснулось самых окрестностей последнего города, когда нейстрийския дружины остановились осаждать его. Под руководством такого неопытного вождя, каков был Гильперик, осада эта не могла не быть продолжительной. Мелёнский зàмок, построенный, подобно Парижу, на острове Сены, считали тогда, по его положению, весьма крепким местом; он был почти безопасен от ярых, но неискусных нападений скопища людей, незнакомых с осадными работами и только способных на то, чтоб подъехать к нему на лодках и отважно сразиться под его стенами. Дни и месяцы проходили в бесполезно возобновляемых попытках к приступу, где франкские воины, конечно, совершили многие подвиги храбрости, но наконец потеряли терпение. Скучая продолжительной стоянкой, они все более и более выходили из повиновения, пренебрегали службой и деятельно занимались только разъездами для отыскания добычи[636].
Таков был дух армии, стоявшей под Мелёном, когда Левдаст, с надеждой и уверенностью, прибыл в главную квартиру короля Гильперика. Он был радушно принят воинами, которые снова нашли в нем старого сотоварища, храброго в битве, веселого за столом и смелого в игре; но когда он пытался получить доступ к особе короля, то все его просьбы и даже ходатайства самых знатных и сильных друзей были отвергнуты. Когда гнев Гильперика утихал и не страдали его материальные выгоды, тогда он легко прощал оскорбления и потому, вероятно, уступил бы просьбам окружавших и допустил бы к себе обвинителя Фредегонды, если б не был удерживаем боязнью разгневать королеву и навлечь на себя ее упреки. Бывший граф турский, тщетно прибегавший к посредничеству владетелей и вождей, решился на другое средство: приобрести любовь низших рядов армии и возбудить в свою пользу участие большинства[637].
Благодаря самым недостаткам его характера, странной причудливости и безграничной хвастливости, он успел в том совершенно и толпа, сделавшаяся от праздности любопытной и восприимчивой, скоро одушевилась самым пламенным к нему участием. Когда, по его мнению, настала пора испытать свою популярность, он потребовал, чтобы вся армия просила короля допустить его к себе, и однажды, когда Гильперик объезжал ряды ставок он внезапно услышав эту просьбу, произнесенную тысячью голосов[638]. Ходатайство вооруженной толпы, нестройной и недовольной, было приказанием: король согласился из опасения, чтобы отказ не возбудил мятежа, и объявил, что бренский изгнанник может ему представиться. Левдаст тотчас же явился и пал к ногам короля, прося помилования. Гильперик приказал ему встать, сказал, что искренно его прощает, и примолвил с видом почти отеческой благосклонности: «Веди себя благоразумно, пока я не увижусь с королевой и она тебя не помилует; ибо ты знаешь, что она в праве считать тебя весьма виноватым[639] ».
Между-тем слух о двойном нападении на Мелён и на Бурж вывел короля Гонтрана из его бездействия и обычной вовсе не воинственной беспечности. Со времени первых побед Нейстрийцев в Аквитании, он оказывал помощь городам своего удела только присылкой воевод, а сам никогда не принимал начальства над войском. Угрожаемый прорывом западной своей границы в двух различных пунктах и вторжением Нейстрийцев в самое сердце своего королевства, он вознамерился лично идти на нейстрийского короля и вызвать его на решительную битву, которая, по его убеждению, где германские предания смешивались с христианскими понятиями, долженствовала быть судом Божиим. Он приготовился на это великое дело молитвой, постом и раздачей милостыни и, собрав лучшие свои войска, пошел с ними к Мелёну[640].
В недальнем расстоянии от этого города и становищ Гильперика, Гонтран остановился, и как ни твердо было упование его на небесное покровительство, однако, по свойственной ему осторожности, он захотел на свободе выведать размещение и готовность неприятеля к бою. Он не замедлил узнать о беспорядке, царствовавшем в стане Нейстрийцев, и о беспечности, с какой содержалась в нем стража днем и ночью. Собрав эти сведения, Гонтран распорядился так, чтобы подойти как можно ближе к осаждающему войску, не возбуждая его опасений и бдительности; и однажды вечером, когда не малая часть войска рассеялась в поле для добывания корма и для грабежа, пользуясь случаем, он произвел на оставленные линии внезапное и искусное нападение. Нейстрийские ратники, застигнутые в своем стане в такое время, когда менее всего помышляли о битве, не могли выдержать удара нападающих, а отряды кормовщиков, возвращавшихся в рассыпную, были изрублены поголовно. В несколько часов король Гонтран овладел полем битвы и таким образом одержал, как военачальник, свою первую и последнюю победу[641].
Не известно, каково было участие короля Гильперика в этой кровавой схватке; во время дела он, может-быть, совершил чудеса храбрости, но после поражения, когда надлежало собрать остатки армии и напасть в свою очередь, у него не достало решимости. Так как он был вообще не дальновиден, то малейшая неудача его смущала и внезапно лишала всякой бодрости и присутствия духа. Получив отвращение к делу, для которого было поднято такое многочисленное войско, он помышлял только о мире и рано утром после бедственной ночи послал к королю Гонтрану просить примирения. Гонтран, всегда миролюбивый и нисколько не упоенный гордостью победы, сам питал одно только желание поскорее кончить раздор и возвратиться к спокойствию. Он отправил от себя послов, которые, встретившись с уполномоченными Гильперика, заключили с ними мирный договор от имени обоих королей[642].
По этому договору, составленному на основании древних германских обычаев, короли условливались между собой, не как независимые государи, но как члены одного племени, подчиненные, не смотря на свой сан, высшей власти, — законам народным. Они согласились положиться на суд старшин, избранных из среды народа и духовенства и обещали друг другу, что тот из них, кто будет уличен в нарушении закона, должен подчиниться условиям противника и дать ему вознаграждение по приговору судей[643]. Чтобы согласить слова свои с делом, нейстриский король немедленно отправил к трем герцогам, осаждавшим Бурж, приказание снять осаду и очистить страну, сам же возвратился в Париж с своим войском, сократившимся в числе, со множеством раненных, и не столь грозным с вида, но так же нестройным и алчным к грабежу, как и прежде[644].
Так-как мир был заключен, то возвратный путь предстоял через дружественные земли; но нейстрийские ратники нисколько о том не думали и снова начали по дороге грабить, разорять и брать пленников. По добросовестности ли, которая, впрочем, не была в характере Гильперика, или по запоздалому чувству потребности порядка, король с неудовольствием смотрел на этот разбой и решился обуздать его. Переданное им всем начальникам дружин приказание наблюдать за своими людьми и строго их удерживать, было так необыкновенно, что встретило сопротивление; франкские вожди роптали и один из них, граф руанский, объявил, что никому не воспретить того, что всегда было дозволено. Но лишь только слова эти перешли в действие, Гильперик внезапно обнаружил энергию, приказал схватить графа и предать его смерти, для примера другим. Кроме того, он велел возвратить добычу и освободить пленных, — меры, которые, быв приняты во-время, без сомнения, отвратили бы самую неудачу похода[645]. Таким образом он возвратился в Париж и более властный над своим войском и более способный предводить им, нежели каким был при выступлении; к несчастью — эти существенные качества военачальника развились в нем не в пору, потому-что в то время он думал только о мире. Жестокий урок мелёнской битвы положил конец его завоевательным видам, и с-тех-пор он помышлял лишь о том, как удержать хитростью то, что приобрел силой.
Левдаст возвратился жив и здрав и последовал за королем в Париж, где была тогда Фредегонда. Вместо того, чтоб избегать этого опасного для себя города или только пройти его с войском, он там остановился, надеясь, что милостивое расположение мужа будет, в случае нужды, защитой против злобы жены[646]. После нескольких дней, проведенных без больших предосторожностей, не видя ни угрозы, ни гонения, он счел себя помилованным королевой и полагал, что настало время ей представиться. В одно воскресенье, когда король и королева были вместе у обедни в парижском соборе, Левдаст отправился в церковь, прошел с самым смелым видом сквозь толпу, окружавшую королевское место, и бросившись в ноги Фредегонде, вовсе не ожидавшей его видеть, молил ее о прощении[647].
При таком внезапном появлении человека, смертельно ей ненавистного, пришедшего, как ей казалось, не просить у нее помилования, но издеваться над ее гневом, королевой овладела сильнейшая досада. Краска выступила на лице ее, слезы потекли по щекам, и бросив на мужа, неподвижно стоявшего поде нее, взгляд, выражавший горькое презрение, она воскликнула: «Если нет более у меня сыновей, на которых могла бы я возложить отмщение моих оскорблений, то Тебе, Господи Iисусе, поручаю отмстить их![648] ». Потом, как-бы в последний раз обращаясь к совести того, чей долг был защищать ее, она бросилась в ноги королю и сказала с выражением сильной горести и оскорбленного достоинства: «Горе мне, видящей врага своего и бессильной перед ним[649] ». Эта странная сцена взволновала всех присутствующих, в особенности короля, на которого падали все упреки и укоры за слишком скорое прощение обиды, нанесенной его супруге. Чтоб искупить свою преждевременную снисходительность, он приказал изгнать Левдаста из церкви, дав себе слово предоставить его, без всякой жалости и защиты, мщению Фредегонды. Когда стражи исполнили полученное ими приказание и волнение утихло, тогда снова началось церковнослужение, на время прерванное и продолжалось без нового приключения[650].
Выведенный из церкви и оставленный на произвол бежать куда угодно, Левдаст не подумал воспользоваться таким счастием, которым одолжен был только поспешности, с какой Гильперик отдал приказание. Вместо того, чтоб убедиться наконец в опасности своего положения, он вообразил, что неудача его у королевы произошла от того, что он плохо взялся за дело, так неожиданно ей явившись, и что ему следовало бы предупредить прошение свое каким-либо дорогим подарком. Эта безрассудная мысль превозмогла в нем все другие, и он решился остаться в городе и тотчас же побывать в лавках самых знаменитых мастеров золотых дел и торговцев тканями[651].
Подле собора, на пути из церкви в королевский дворец, находилась обширная площадь вблизи от моста, соединявшего оба берега южного рукава Сены. Эта площадь, назначенная для торга, окружена была прилавками и кладовыми, в которых разложены были разного рода товары[652]. Бывший турский граф ходил по площади, из одной лавки в другую[653], рассматривал все с любопытством, представляя из себя богача, рассказывал о своих делах и говорил присутствовавшим: «Я понес большие потери, но у меня осталось еще много золота и серебра». Потом, размышляя про себя, как знаток, чтòбы ему выбрать получше, он ощупывал ткани, примеривал на себя драгоценные каменья, взвешивал в руке дорогую посуду, а когда выбор был сделан, то говорил громко и с чванством: «Это хорошо; отложите в сторону; я намерен это все взять[654] ».
Пока он торговал таким-образом разные дорогие вещи, не заботясь о том, найдется ли, чем за них заплатить, обедня кончилась и правоверные толпой вышли из церкви. Король и королева шли вместе и, избрав кратчайшую дорогу ко дворцу, переходили через торговую площадь[655]. Следовавшая за ними свита и народ, расступавшийся перед ними, возвестили Левдасту их приближение; но это его не смутило и он продолжал разговаривать с купцами под деревянным навесом, окружавшим площадь и служившим как бы сенами для разных лавок[656]. Хотя Фредегонда не имела никакого повода ожидать тут с ним встречи, однако с первого взгляда быстрого, как у хищной птицы, она отличила своего врага в толпе покупающих и гуляющих. Она прошла мимо, чтоб не запугать человека, которого хотела схватить наверное, но лишь-только ступила на порог дворца, как послала нескольких человек из своих слуг, храбрых и ловких, с приказанием подстеречь Левдаста, схватить его живого и привести к ней связанного[657].
Чтобы подойти к нему, не внушая никакого опасения, слуги королевы сложили свое оружие, мечи и щиты, за одним из столбов навеса; потом, условившись в действии, подошли к Левдасту таким образом, что бегство и сопротивление были для него невозможны[658]. Но план этот был дурно исполнен, и один из них, от излишнего нетерпения, бросился на Левдаста прежде, нежели другие приблизились на столько, чтоб окружить его и обезоружить. Бывший турский граф, угадывая угрожавшую ему опасность, ображил меч и ударил им напавшего на него человека. Товарищи сего последнего отступили на несколько шагов и, сбегав за оружием, снова приступили к Левдасту, вооружившись щитами и мечами; раздраженные его сопротивлением, они решились не щадить его жизни[659]. Окруженный со всех сторон, Левдаст получил в этой неравной борьбе удар мечем в голову, сорвавший волосы и кожу с бòльшей части черепа, но не смотря на рану, ему удалось оттеснить бывших перед ним неприятелей; он убежал, облитый кровью, к мосту, в надежде уйти из города южными воротами[660].
Мост этот был деревянный и его разрушенное состояние показывало или слабость городских властей, или грабительство и лихоимство чиновников королевской казны. В нем были места, где доски, сгнившая от ветхости, образовали отверстия между перекладинами и заставляли прохожих ходить с осторожностью. Теснимый по пятам в своем бегстве и принужденный перебежать через мост во всю прыть, Левдаст не имел времени разбирать дорогу: одна нога его, попав между двумя дурно сплоченными бревнами, завязла в них так, что он упал навзничь и переломил себе ногу[661]. Воспользовавшись этим случаем, гнавшиеся за Левдастом схватили его, связали ему руки за спину, и так как не могли представить его в таком положении королеве, то взвалили на лошадь и повезли в городскую тюрьму, в ожидании новых повелений[662].
Приказания даны были самим королем, который, от нетерпения примириться с Фредегондой, думал угодить ей чем нибудь, чтò было бы ей вполне приятно. Не питая ни малейшей жалости к несчастному, чьи дерзновенные мечты и безрассудную отвагу поддерживали собственные его обещания, милости и прощения, он стал придумывать, к какому роду смерти приговорить Левдаста, соображая в уме своем выгоды и недостатки разного рода казней, желая угадать, которая из них в состоянии лучше удовлетворить мщению королевы. После зрелых размышлений, обдуманных с жестоким хладнокровием, Гильперик нашел, что пленник, так опасно раненный и обессиленный потерей крови, не может выдержать даже слабых мучений и потому решился приказать его вылечить, чтобы дать ему возможность до конца перенести все истязания медленной казни[663].
Вверенный заботливости самых искусных врачей, Левдаст был переведен из своей нездоровой тюрьмы за город, в одно из королевских поместий, дабы чистый воздух и приятность местоположения ускорили его выздоровление. Его уверили, может-быть, по тонкости варварских предосторожностей, что такое кроткое с ним обхождение было знàком милосердия, и что он будет освобожден по выздоровлении; но все было бесполезно: антонов агонь обнаружился в его ранах и он впал в безнадежное состояние[664]. Когда это известие дошло до королевы, она не могла решиться предоставить своего врага спокойной смерти, и пока оставалась в нем еще искра жизни, приказала ускорить конец его необыкновенной казнью, которую, по-видимому, имела наслаждение сама придумать. Умирающий совлечен был с одра болезни и вытащен на мостовую, где под затылок ему подложили толстую железную полосу, а человек, вооруженный другой такой же полосой, ударял его по горлу, и повторял удары свои до тех пор, пока тот не испустил последнего вздоха[665].
Так прекратилось исполненное превратностей существование этого выскочки VI века, сына галло-римского раба, вознесенного королевской милостью до сана равнявшего его вождям завоевателям Галлии. Если имя Левдаста, едва упоминаемое в самых многотомных историях Франции, не заслуживает личного внимания, то его жизнь, тесно связанная с существованием многих знаменитых лиц, представляет один из самых характеристичных эпизодов общей жизни того века. Задачи, разделявшие мнения ученых, разрешаются, так сказать, сами собой фактами этой любопытной истории. До каких степеней мог достигнуть под франкским владычеством Галл, и притом человек рабского состояния? Как управлялись тогда епископальные города, под двойной властью своего епископа и своего графа? Какие были взаимные отношения этих двух властей, естественно враждебных или по-крайней-мере соперничествовавших между собою? Вот вопросы, на которые простой ответ виден в рассказе о приключениях сына Леокадия.
Другие спорные исторические вопросы, как мне кажется поставлены предшествовавшими рассказами также вне всякого основательного прения. Хотя наполненные подробностями, относящимися до характеристики отдельных личностей, однако рассказы эти имеют одно общее значение, которое легко определить. История епископа Претекстата есть картина галло-франкского собора; повествование о молодом Меровиге очерчивает жизнь изгнанника и внутренность религиозных убежищ; рассказ о Галесвинте изображает супружескую жизнь и домашние нравы во дворцах меровингских; наконец рассказ об умерщвлении Сигберта представляет начало продолжительной народной вражды между Австразией и Нейстрией. Может быть, эти разные точки воззрения на людей и жизнь VI века, вытекая сама собой из простого повествования, будут через то самое гораздо яснее и определительнее для читателя. Говорили, что цель историка повествовать, а не доказывать. Я не разделяю вполне этого мнения а полагаю, что в истории наилучший род доказательства, более всего способный убедить не оставляя сомнений, заключается в полном повествовании, которое исчерпывая тексты, собирает все отдельные подробности, малейшие указания на факты и характеры, из всего этого воспроизводит одно целое, одушевляя его сочетанием науки и искусства.