Ночью Волжин оборудовал себе огневую позицию в глубокой старой воронке, густо заросшей бурьяном, метрах в трехстах от траншеи своего батальона. Пересветов ушел куда-то влево.

Весь предшествовавший день был потрачен на подготовку. Из стрелковой траншеи и с батальонного НП[2] Волжин тщательно изучал всю эту местность в перископ и в бинокль. Заприметил кусты и воронки, где можно укрыться, подходы к ним. Он настойчиво решал задачу: как ему совершенно слиться с окружающей природой — сделаться неотличимым от земли, от растительности. Учиться этому надо было у самой природы. Еще в школе, на уроках естествознания, он узнал о мимикрии[3] живых организмов. Бабочка, сложив крылышки, уподобляется листку растения, на котором она сидит. Зеленый кузнечик похож на стебелек травы. Заяц сливается со снежным покровом. Даже крупные звери — тигры, леопарды, пантеры, — «одеты» под цвет окружающей их природы. Замечательно маскируются обитатели меря. Когда рыба камбала лежит, прижавшись к морскому дну, ее совсем не видно: плоская спина ее окрашена под цвет грунта. Стоит камбале перебраться с песчаного грунта на каменистый — и каким-то чудом изменяется ее окраска: пятна на теле становятся крупней и резче — кожа принимает цвет каменистого дна. То, что звери, рыбы, насекомые и прочие живые организмы получают от природы, человек должен создавать своим трудом и искусством. Мимикрия человека — маскировка стала военной наукой. Волжин познакомился с ней еще в снайперской школе. Этой наукой создан армейский маскхалат. Он не так прост, как кажется с первого взгляда. В нем все продумано, предусмотрено, у него не только особая защитная, камуфляжная[4], окраска, но и особый покрой. Прежде всего, маскирующемуся необходимо скрыть самые характерные человеческие очертания: контуры головы и плеч. Это делает капюшон маскхалата. А складки маскхалата, широкого и мешкообразного, маскируют руки. В общем, маскхалат как бы делает расплывчатой собранную и резко очерченную фигуру человека. Удачно выбранная расцветка камуфлирующих пятен завершает мимикрию. Человек в маскхалате исчезает из глаз наблюдателя, который видит вместо него только причудливые пятна, какие образуют трава, песок, глина, камни.

Обычный летний маскхалат, выданный Волжину, не совсем удовлетворил его. Хорошо бы, думал он, иметь одеяние, подобное коже камбалы: лежишь на песке — оно песочного цвета, переполз на траву — стало зеленым. Жаль, что такой маскхалат еще не изобретен! Волжин мог лишь внести некоторые добавления в маскхалат армейского образца. Раздобыв масляной краски, он подмалевал свой халат, подгоняя его расцветку к тонам местности, где предстояло ему действовать. Кроме того, он сплел из длинных стеблей сетку, в которую натыкал кое-где долго не вянущую зелень.

Этой сеткой он и накрылся перед рассветом, когда залег на весь день в своем окопе.

Несмотря на долгие и кропотливые приготовления, Волжин встречал рассвет не без волнения: вдруг окажется, что маскировка никуда не годится, и его сейчас же обнаружат вражеские наблюдатели?..

Но вот уже взошло солнце, а все было тихо. Волжин успокоился, почувствовал себя увереннее. Первый шаг, очевидно, сделан неплохо: маскировка получилась надежная, его никто не видит, он теперь человек-невидимка.

Где-то слева загрохотали вражеские минометы и дал несколько очередей пулемет. Звуки были очень знакомые, обыденные, но воспринимались они иначе, чем в траншее: казались гораздо громче и… страшнее. Волжину хотелось оглянуться назад, на своих, но оглядываться нельзя. Может, лучше было бы не кончать снайперскую школу? Сейчас он сидел бы со всеми солдатами в траншее. А, может, нужно было бы не идти в армию, а остаться, как ему предлагали, на заводе? Он стоял бы у станка или сидел бы в цеховой конторе, и ему ничто не угрожало бы?.. «Смотря на каком заводе!» — мелькнула мысль, и ему стало стыдно. Он вспомнил, как работают на заводах в Ленинграде: под артиллерийским обстрелом, под бомбами.

«Уж не трусишь ли ты, Волжин? — сказал он сам себе, и гордость запротестовала в его душе. — Нет, трусом я не буду никогда, ни за что! Лучше умереть, чем быть трусом».

«Глупости лезут в голову, — подумал он. — Надо дисциплину в мыслях навести, чтобы шли строем, а не болтались как попало. Что сейчас главное? Главное: сегодня же открыть личный снайперский счет, показать, что не зря дали мне снайперскую винтовку! Выследить врага — вот что сейчас требуется. В этом сейчас вся моя жизнь. Я должен решать свою задачу всеми силами души. И я ее решу, чего бы это ни стоило».

Думая так, он не отрывал глаз от бинокля, не торопясь, внимательно, придирчиво оглядывал бугорки, кустики, заросли бурьяна в нейтральной полосе, где могли быть ОП вражеских снайперов.

Из немецкой траншеи выстрелили. Волжину показалось — прямо в него. Но даже свиста пули не было слышно — немец стрельнул совсем в другую сторону.

«Стукнуть по этой бойнице? — подумал Волжин. — Или не стоит? Солдат мог выстрелить и сейчас же отойти от бойницы. Нет, стрелять так не годится. Сделать надо вот что».

Он нацелил винтовку на бойницу, в которой видел вспышку выстрела, думая: «Если он еще выстрелит, я стукну его прежде, чем он укроется за стенку или нырнет вниз».

Но солдат больше не стрелял.

«До чего же умные они стали!» — с досадой подумал Волжин, прождав напрасно минут сорок. Словно бы дразня его, выстрелили из другой бойницы. Потом — из третьей.

«Нет, с бойницами ничего не выйдет, — решил он. — Буду лучше следить за нейтральной полосой. Тут могут быть всякие сюрпризы».

Но нейтральная полоса соблюдала… нейтралитет: природе никакого дела не было ни до той, ни до другой стороны — ни до Волжина, ни до его врагов. Кусты простирали ветки к солнцу, разрослись лопухи в старых прошлогодних воронках, а свежие черные воронки завоевывала какая-то изумрудная травка. Бугорки желтели от одуванчиков и лютиков. Поле зрения бинокля то и дело пересекали силуэты порхающих бабочек. А одна нарядная крапивница преспокойно уселась на дуло его винтовки и сидела там, будто это какой-нибудь безобидный сучок или стебелек.

«Вот как я замаскировался, — удовлетворенно думал Волжин, — бабочки чуть не на нос садятся! Немцу меня ни за что не увидеть».

Но все же дело было не в том. Невидимость была не самоцель, а только средство для решения боевой задачи. А враги, которых он должен был уничтожать, прятались, очевидно, не хуже его.

До полудня Волжин не видел ничего интересного. Он уже подумывал, что так вот и просидит без толку целый день. Досадно, а ничего не поделаешь! Он уже готов был примириться с этой мыслью, но вдруг на одном из бугорков, метрах в двухстах от него, что-то сверкнуло в траве. Сердце у Волжина дрогнуло, сильно забилось: «Блеск стекол! Немец смотрит в бинокль».

Раздумывать было некогда: блеск мог исчезнуть и больше не появиться, один раз немец не остерегся, — тут его и бей! Волжин поймал солнечного зайчика на пенек прицела и, затаив дыхание, тихонько нажал спусковой крючок с торжествующей мыслью: «Попался, гад!»

Выстрелив, он продолжал смотреть в трубку прицела, и его неприятно поразило, что блеск не исчез. Неужели промах? Не раздумывая, он выстрелил еще раз — прямо в этот блеск, который играл на пеньке его прицела. «Голову даю на отсечение, что не промахнулся!» — подумал он и… едва успел пригнуть голову, которую давал на отсечение: по брустверу его окопчика резанули пули. Еще и еще…

С двух сторон по ОП Волжина били немецкие пулеметы. Он сжался в своем окопе, пули рвали землю прямо перед его головой, свирепо свистели над ним. Каждый миг он ожидал смерти. И не так страшно было умирать, как обидно: ведь он не совершил никакого подвига, даже снайперского счета не открыл!..

Вдруг все стихло, как оборвалось.

«Не попали!» — от этой мысли в его душе все запело. Но радость сейчас же погасла: «Все-таки я у них на прицеле. Чуть шевельнусь-опять ударят».

Лежать недвижно, как труп, притворяться трупом — только в этом было теперь спасение. И он лежал, как труп.

За воронкой Волжина наблюдали с батальонного НП. Там сразу же заметили, что он попал в беду. Когда вражеские пулеметы вторично открыли по нему огонь (очевидно, гитлеровцы все-таки подозревали, что он жив), по ним ударила полковая пушка. Пулеметы замолчали.

И все же Волжин не мог пошевелиться.

Руки и ноги затекли, онемели. Правую голень что-то покалывало. В левом плече появилась странная ноющая боль, и оттуда расплывалась по коже какая-то теплая сырость. Нахальные мухи лезли в рот, в глаза и очень больно кусались. Никогда не думал он, что обыкновенные мухи могут так кусаться! Но хуже всего было не это. Хуже всего была мысль, что он попался на вражескую удочку. В этот час не могли блестеть стекла оптики: солнце светило не в ту сторону, оно стояло сбоку. Значит, гитлеровцы имитировали блеск стекол — зеркальцем или какой-нибудь жестянкой. Припоминая характер блеска, Волжин все более склонялся к мысли, что стрелял он по консервной баночке. Конечно, в тот момент нельзя было как следует подумать, приглядеться — он боялся упустить блеск… но все-таки думать надо было, думать! Нельзя быть дураком!

Стыд и досада мучили его больше, чем ноющая боль в плече, в ноге и злые, нахальные мухи…

Так промучился он весь остаток дня, без движения лежа в окопе.

Наконец, стемнело, и Волжин смог выползти из своего укрытия. Раны, по-видимому, были легкие: боль почти утихла, руками и ногами он мог действовать нормально. Но он брел еле-еле. Не потому, что слишком устал и был ранен, а потому, что нес тяжелый груз: стыд и позор.

В траншее он столкнулся с Пересветовым, который тоже как раз пробирался со своего снайперского поста. Если бы Волжин мог ясно видеть лицо друга, оно поразило бы его необыкновенно мрачным выражением. Но Волжин видел вместо лица только мутное пятно, зато очень отчетливо слышал Пересветовский бас, произнесший неприятные слова:

— Попался на удочку!

— Да, брат, попался. На баночку поймали! — отвечал Волжин, с болью сердечной подумав: «Уже все знают!»

— На какую баночку? — прогудел Пересветов. — Причем тут баночка? Они напялили мундир и каску, должно быть, на деревянную крестовину или черт знает на что. Вижу: фриц залег в траве. Обрадовался: бах! бах! Две пули выпустил для верности. Уже глупо: в одного фрица — две пули! Ну, они только того и ждали. Может, один выстрел проморгали бы, а два — нет! Обнаружился. Как начали крыть из пулеметов! — думал, конец. А они еще из минометов! Как жив остался, сам не понимаю.

— Значит, и ты попался? — спросил Волжин.

— А то кто же?

Волжин невольно рассмеялся.

— Р-разрешите доложить! Снайпер Волжин сделал два точных выстрела по консервной баночке, надетой на штык. Баночка получила две пробоины…

Но Пересветов не расположен был к шуткам. Он сказал мрачно:

— Вот оно что! И у тебя дела не лучше. Значит, оба опростоволосились. Да еще как! Засмеют нас ребята.

— Безусловно, засмеют! — согласился Волжин. — Да и следует. Такими олухами оказались! Мне вот плечо и ногу поцарапало.

— А мне руку!

— Ну, тогда пошли к Марусе! Она перевяжет. И смеяться не станет. Она такая скромная, серьезная. Зайдем к Марусе, а потом уж — к командиру явимся.

Санинструктор Маруся осмотрела раны, перевязала по всем правилам и объявила:

— Ступайте оба в санчасть. Может, вас в госпиталь направят.

— Что ты, Марусенька? Чего мы не видали в санчасти? — умоляюще заговорил Волжин. — Это же царапины! Ты сама видишь: царапины. Разреши нам остаться в строю!

Упрашивая Марусю, Волжин смотрел на нее обвораживающим взглядом своих голубых глаз, которые — он знал — нравились девушкам. И даже Пересветов сменил свой обычный, несколько суровый взгляд на умильно-ласковый.

Девушка подумала, отчего-то вздохнула и сказала:

— Ладно уж! Будете ходить ко мне на перевязку. Завтра же придете. А не придете — доложу кому следует.

— Придем, Марусенька! Обязательно придем! — обрадовался Волжин.

— Лучшего доктора нам и не надо, — пробасил Пересветов.

Недальний путь от землянки санинструктора до своей они прошли молча. Подходя к землянке, Пересветов уныло сказал:

— Засмеют нас ребята.

И Волжин согласился уже без прежней веселости:

— Засмеют!

Оба они ошибались. Никто не стал смеяться даже после того, как они сами, со всеми подробностями, не щадя себя, рассказали о своей неудаче. Все понимали, какое трудное и опасное у них дело. Каждый старался сказать что-нибудь ободряющее. Один говорил: «Бывает и на старуху проруха»; другой — «Первый блин комом — не беда»; третий вспоминал о какой-нибудь собственной неудаче.

У снайперов стало тепло на сердце. «Хорошие ребята у нас! — думал Волжин. — С такими воевать можно. Всегда поддержат!»

А капитан Ивлев сказал:

— Так. Неудачно получилось. Но огорчаться не следует. Могло быть и хуже. Действовать впредь будете не в одиночку, а парой. Один ум хорошо, два — лучше.

О своих царапинах снайперы умолчали.

В течение двух недель — сначала через день, потом все реже — они ходили на перевязку к Марусе, и та лечила их, как заправский хирург, не жалея реванола и бинтов. Через две недели девушка, почему-то опять вздохнув, объявила, что повязки можно снять совсем.

Лечение окончилось. От ран скоро и следа не осталось. Но обстоятельства, при которых они были получены, оставили глубокий след в душе у обоих снайперов. А Волжин так и не узнал, отчего вздыхала Маруся, да он и не думал об этом. Она была очень хорошенькая девушка. Многие заглядывались на ее румяное лицо с большими серыми глазами, но Волжину в те дни было не до девушек.