Смерть Александра застала Общество врасплох. Николай Бестужев и Торсон, услышав, что в Гвардейском Экипаже уже назначена присяга Константину, бросились к Рылееву: «Где же Общество, о котором столько рассказывал ты? где виды их? какие их планы?» Рылеев долго молчал, облокотись на колени и положив голову между рук. «Мы не имеем установленного плана, никакие меры не приняты, число наличных членов невелико!» Надо было обсудить неожиданное происшествие и создавшееся положение. Решили собраться вечером у Рылеева. Настроение у всех было возбужденное.
Определенного плана еще не было, но все чувствовали, что готовится развязка. Войска присягнули Константину «с готовностью», солдаты говорили, что цесаревич переменился, что у него в Варшаве жалованье платят серебром и от солдат там не требуют лишнего. Ждали уменьшения срока службы, года на два. При таком настроении войска и при выжидательном настроении широких кругов столицы вожди Общества склонились бы, вероятно, к решению совсем закрыть его, или во всяком случае приостановить его деятельность, если бы не распространились очень скоро слухи об отречении Константина. В виду этого решено было выжидать, пока положение не выяснится и стараться увеличить число членов среди офицеров гвардии. Братья Бестужевы пытались воздействовать и на солдат, своеобразным способом: они обходили ночью город, говоря встречным солдатам, что от них скрыли завещание покойного государя с волей и сокращением срока службы. Их слушали жадно, хотя иные и отзывались осторожным «не могу знать, ваше благородие». Возможно, что и Рылеев был с ними, и от хождения ночью по городу и от всех волнений этих дней заболел. Он схватил сильную жабу и вынужден был слечь.
Квартира Рылеева стала штаб квартирой заговорщиков. У его постели ежедневно сходились члены Думы; туда же приводили молодых офицеров, которых хотели привлечь к заговору. Среди вереницы людей, бывавших у него, приходил принятый им в Общество полковник инженерных войск Гавриил Степанович Батенков, человек совсем иного склада, чем все они. Как попал он в их заговор, этот умный сибиряк, прошедший через тяжелую жизненную школу? Он долго служил под начальством Аракчеева в Военных Поселениях и при Сперанском в Сибири, знал всё темное, что было в России, не из книг, хотя был человеком образованным, не чуждым немецкой философии и французской идеологии. Как Сперанский, понимал он, что многое нужно переменить в отечестве; но одно дело желать перемен, а другое — участвовать в заговоре. Что толкнуло его на одну стезю с юными идеалистами и идеологами? Или «жажда политической свободы» да «случайная встреча с людьми, еще более исполненными этой жажды», как думал он сам? Неожиданная, непонятная жажда в пожилом помощнике Клейнмихеля! Он был без места в то время, был обижен и, вероятно, не чужд и честолюбивых мечтаний. Заговорщики намечали его в правители дел будущего Временного Правления. И вот, на собраниях молодых энтузиастов стал появляться человек с крупной головой, с медленной, запинающейся, немного старо-подьяческой речью, старавшийся внести долю практического разума и умеренности в их отважное предприятие. Батенков был ценен для них, как человек житейского опыта и как связь с Сперанским, на которого они рассчитывали, как на члена Временного Правления. В доме великого бюрократа он был своим человеком, запросто обедал и даже вышивал на пяльцах с его дочерью, но, разумеется, некоторых тем с осторожным хозяином не касался: «у нашего старика не выведаешь, что он думает», говорил он своим сотоварищам.
Тогда же и тоже через Рылеева присоединился к ним еще один пожилой и своеобразный человек, барон Штейнгель, не столь выдающийся, как Батенков, но тоже далеко не заурядный, много перевидавший и перестрадавший в своей жизни, обиженный как бы уже наследственно: еще отец его, как впоследствии и он сам, был жертвою несправедливости начальства. Так, в революцию, в её водовороты, легко влекутся неудачники — сирый Каховский, обиженный Штейнгель, не вполне уравновешенный Батенков. Барон Штейнгель был очень не похож на своих новых друзей, не о том думал, не те книги читал и жизнь знал не по книгам. И он, как Батенков, хотел направить Общество по умеренному пути и правление оставить монархическое с императрицей Елизаветою Алексеевной, вдовой Александра I-го. Батенков и Штейнгель приносили с собой то, чего не было у других декабристов — практический административный опыт.
За эти дни Общество выросло больше, чем за всё время своего существования. Появился на квартире Рылеева поручик Финляндского полка барон Розен, добрый и корректный эстляндец. Он только недавно женился на дочери Малиновского, директора Лицея, и весь сиял новым счастьем, новым мундиром, новеньким, с иголочки, либерализмом. И он тоже готов был пожертвовать своей жизнью вместе с этими просвещенными и благородными людьми за благо своей приемной родины, но пожертвовать разумно, с шансами на успех. Приходили Беляевы, моряки, милые, немного наивные юноши, очаровательные в своем молодом идеализме. Приходил друг Пушкина, Кюхельбекер, только что принятый в Общество. На его беду, несчастная судьба кинула вечного скитальца в Петербург в первые дни декабря и всё чаще стала мелькать на собраниях его нелепая, долговязая фигура и слышаться его вдохновенная, бессвязная речь. Он был заряжен от всех этих собраний и разговоров, «как длинная ракета».
И еще один странный человек стал приходить к Рылееву — полковник в отставке Булатов. Случай (дело о наследстве) привел его этой осенью в Петербург и случайно же, в театре, встретился он со своим товарищем по корпусу — Рылеевым. Рылеева он в корпусе не любил, считал, что «он рожден для заварки каш, но сам всегда оставался в стороне». Однако, теперь он слышал, что Рылеев «человек порядочный и вышел так, что я ожидать не мог, довольно хорошо пишет, но между прочим думы и всё возмутительные». Кроме того, он слышал о дуэлях поэта, — «следовательно имеет дух». Сам Булатов был очень несчастен в это время, недавно потерял жену, был подавлен и едва ли вполне уравновешен. Это был мало образованный человек, далекий от каких нибудь идей, но не чуждый свободолюбивого настроения и к тому же ненавидевший Аракчеева за какие то обиды, нанесенные его отцу. Ему было 30 лет, но что-то хрупкое и юношеское виднелось в его фигуре, в его лице с немного асимметрично поставленными глазами. Никто не сказал бы по его виду, что за ним славное военное прошлое, чудеса храбрости под Бородиным. Хотя он уже давно оставил Лейб-Гренадерский полк, но его еще помнили там и многие солдаты знали его и любили.
Рылеев инстинктом ловца человеков почувствовал, что Булатова можно взять и то, как это сделать. И вот, его приглашают к лейб-гренадерскому офицеру Панову, ему устраивают встречу с солдатами, когда то служившими под его начальством, один из которых вынес его, тяжко раненого, из сражения. Он пьет с ними, и размягченный этой встречей и вином, пускается в разговоры с компанией незнакомых ему офицеров. Его наводят на нужную тему: роль графа Аракчеева в государстве, заставляют высказаться. И когда в пылу разговора он хватается за пистолет со словами «вот, друзья мои, если бы отечество для пользы своей потребовало сейчас моей жизни и меня бы не было!» — ему кричат: «живите, живите, ваша жизнь нужна для пользы отечества!» Так, подготовив, ведут его к Рылееву, уже больному, и тот, лежа в постели, открывает старому однокашнику, что есть «комплот, составленный из благородных и решительных людей. Тебя давно сюда дожидали и первое твое появление на тебя обратило внимание». Булатов был доволен и горд, что какие-то неизвестные ему и отважные люди его ценят. Он охотно стал бывать на собраниях, любил слушать благородные речи, не совсем понимая их смысл и упорно добиваясь узнать, «какая же в этом польза отечеству?», и незаметно втягивался в Общество. «Это наш», рекомендует его Рылеев сочленам. И он уже действительно «наш», встречается со всеми, приглядывается к новым знакомым. Сдержанный, молчаливый Трубецкой не нравится ему, зато нравится Якубович, такой же, как и он сам, настоящий военный человек. Рылеев, умело подлаживаясь к его стилю, заканчивает свои письма к нему словами: «Милый! Честь, Польза, Россия!»
* * *
Но если являлись новые соратники, то многие из тех, на кого можно было рассчитывать, покинули знамя свободы. В Петербурге служило немало отставших от Общества членов Союза Благоденствия, и в это роковое время помощь их могла оказаться бесценной. Трубецкой, живший последнее время в Киеве и недавно вернувшийся в столицу и потому мало знакомый с новым положением дел в Обществе, помнивший времена расцвета Союза Благоденствия с его 200-ми членов, больше всех других верил в то, что еще можно привлечь к делу старых соратников. Николаю Бестужеву поручили переговорить с командиром 2-го батальона Финляндского полка Моллером. Бестужев нашел его «в наилучшем расположении». Но уже на другой день, после разговора со своим дядей, морским министром, Моллер резко переменил фронт. «Он не намерен служить орудием и игрушкою других в таком деле, где голова нетвердо держится на плечах». С Моллером отпадали надежды на Финляндский полк, в котором один Розен отвечал за себя, да, пожалуй, еще за свой взвод. Другой бывший единомышленник, Шипов, теперь командовавший Семеновским полком, сам в начале междуцарствия искал свидания с Трубецким. Но когда Трубецкой приехал к нему, Шипов уже хотел уклониться от разговора на опасную тему и стал читать Трубецкому вслух толстейшую тетрадь — какой-то свой проект устройства Фурштатских батальонов. Трубецкой перебил чтение и предложил поговорить о более важных предметах.
— Большое несчастье будет, если Константин будет императором, — сказал Шипов.
— Почему ты так судишь?
— Он варвар.
— Но Николай человек жестокий.
— Какая разница! Этот человек просвещенный, тот злой варвар.
— Говорят, жена его очень смягчила его нрав и почти совсем его переменила. Константину солдаты присягнули с готовностью, может быть оттого, что они его не знают. Десять лет он в отсутствии, а меньших братьев они ненавидят и очень худо об них отзываются. Если Константин откажется от престола, трудно будет заставить солдат присягнуть Николаю.
— Меня солдаты послушают. Я первый узнаю, если Константин откажется, мне тотчас пришлют сказать из Аничковского дворца. Я тотчас приведу свой полк к присяге; я отвечал за него, я дал слово.
— Но можешь ли ты сказать, что тебе скажут истину? Кажется, что очень желают царствовать и, в таком случае, разве не могут прислать тебе сказать, что Константин отказался и обмануть тебя? Ты приведешь полк к присяге, а окажется, что Константин не отказался! Что ты будешь тогда делать? Ты несешь свою голову на плаху.
Эти слова поразили Шипова. Он даже отскочил от собеседника. «Трубецкой, что же делать?»
Но это было мгновенное сомнение. Шипов был потерян для Общества.
* * *
В России было междуцарствие: два царя, т. е. ни одного. Николай имел сторонников только в придворных кругах. Гвардейские офицеры его не любили, а ведь они, может быть, еще не забыли того недавнего времени, когда гвардия распоряжалась троном. «У них это в крови», говорил Милорадович, а он то их знал. Междуцарствие увеличивало шансы на успех и звало Общество к действию. Было ясно, что если Константин примет корону, то дело свободы станет безнадежным: на новом царе не будет тяготеть груз ошибок прошлого царствования. Но если Константин откажется, то не действовать — станет преступно. «Мы не имеем никаких оговорок принести Обществу, избравшему нас», говорил Трубецкой.
Главное же, междуцарствие давало новые возможности. До тех пор самым сильным и действенным средством борьбы казалось цареубийство. Естественная смерть Александра спутала карты. Недаром Якубович, ненавидевший покойного императора, с упреком говорил членам Общества «вы его у меня вырвали», и не хотел стать хладнокровным убийцей нового царя, против которого лично ничего не имел. Террор становился неосуществимым, зато в условиях междуцарствия можно было попытаться возродить исконную традицию русского бунта — самозванщину. На это и пошел Рылеев.
Разумеется, план Рылеева не был обычной самозванщиной, но сущность была та же. Он не пустил в народ нового Отрепьева или Пугачева. Но он решил воспользоваться отдаленностью Варшавы, неприездом Константина, верностью солдат уже данной присяге, для того чтобы представить в их глазах Николая захватчиком престола. Как и самозванцы, хотел он использовать огромный, неизжитый запас любви к царю, верности присяге, использовать для высокой цели, для блага народа. Но и самозванцы думали, может быть, о благе народа, когда становились на путь обмана. Раз вызвавши смуту и бунт во имя законного царя, Рылеев рассчитывал сочетать восстание с цареубийством и произвести революцию. Отчасти расчет его был верен, хотя далеко не во всём.
Историки, и в особенности марксистские, из сил выбиваются, чтобы хоть в ретортах найти не поддающиеся дозировке следы революционности солдат. Ищут влияния заграничных походов, вспоминают, как осуждали солдаты «Дизвитова» (как звали они Людовика 18-го, Louis XVIII), со слов полицейских агентов передают о всяких казарменных слухах и пересудах. Пс их мнению, неудача декабристов объясняется тем, что они не обратились к массам, которые пошли бы за ними против ненавистного самодержавия.
Но декабристы думали иначе. Были такие, что готовы были погнать солдат на бунт палками, другие (как Сергей Муравьев) верили в силу любви солдата к доброму барину, к доброму офицеру. Большинство же, как Рылеев, понимало, что в душе солдата живет нечто более высокое и сильное, чем страх и привязанность — любовь к Царю, верность присяге. Солдат был очень темен, очень забит, но всё же не был он только серой скотинкой, бездушным автоматом. Или у солдата нет чести и совести и пустые слова для него — отечество, Россия? Или нет у него своей правды к душе? Столетие понадобилось, чтобы подточить эту веру, чтобы как трухлявое дерево развалилась старая правда. Но тогда народ жил еще этой правдой. Не будь её, какая человеческая душа вынесла бы ужас двадцатипятилетней службы, разлуку с семьей, гражданскую смерть, бездомную и холодную жизнь?
Отечественная война, несомненно, развила солдата, сделала его сознательнее и умнее. Но чем сознательнее он был, тем крепче держался за свои убеждения, тем честнее служил Империи и Государю Императору. Поэтому заранее была обречена на неуспех революционная пропаганда и необходим был обман, чтобы повести его на мятеж. Если сказать солдату, что от него требуют второй, незаконной присяги, что истинный Государь томится где-то в цепях, а захватчик собирается отнять у него престол и если скажут всё это люди, которым он доверяет, добрые и любимые офицеры, то он поверит и будет сражаться за правое дело. И горький обман этот во имя и для блага народа придумал чистый душою поэт! Такова трагедия идеалистов: беспомощные в жизни, хотят они перехитрить ее, берут на себя во имя своих идей тягчайшие грехи, как взял Рылеев грех обмана почти что детей — солдат.
* * *
Великий князь переживал тяжелые дни. Приехал из Варшавы брат Михаил, не присягавший и, к смущению всех, так и не присягнувший Константину. Он был мрачно настроен. «Зачем ты всё это сделал? — упрекал он Николая, — что теперь будет при второй присяге в отмену первой?» А на слова императрицы-матери «если так поступили, то для того, чтобы не пролилась кровь», он ответил: «она еще не пролилась, но прольется!»
Его снова отправили к брату в Варшаву. Но в пути, встретив курьера, посланного Константином в Петербург и видя непреклонность брата, Михаил Павлович усомнился в целесообразности своей дальнейшей поездки. Он остановился на станции Неннааль, в 260 верстах от Петербурга, и стал ждать дальнейших указаний, готовый продолжать путь или вернуться. 11-го прибыло в Петербург письмо Константина, оставлявшее очень мало надежды на его приезд. «Твоего предложения прибыть скорее в Петербург я не могу принять и предупреждаю тебя, что удалюсь еще далее, если всё не устроится согласно воле покойного нашего Государя», писал Константин. Императрица мать восторгалась самопожертвованием сына. (Еще бы: она то уж не заставила бы себя упрашивать!) Но Николай не соглашался с ней насчет поведения брата. «Я не знаю, чья жертва больше, того, кто отказывается, или того, кто принимает престол при подобных обстоятельствах».
Обстоятельства, действительно, были трудные. Милорадовичу доносили о каких-то тайных собраниях у Рылеева. «Вздор! — сказал бравый генерал, — пусть мальчишки читают друг другу свои дрянные стихи!» Он ручался Николаю за спокойствие столицы. Великий князь верил в административный талант Милорадовича, но был спокоен только наполовину: он знал, что его не любит Гвардия.
12-го декабря, когда ожидали возвращения решительного курьера из Варшавы, Николая рано, в 6 часов разбудили. Барон Фредерикс привез ему пакет, адресованный «Его Императорскому Величеству в собственные руки» и с надписью: «о самонужнейшем». «Вскрыть пакет на имя Императора, — вспоминал об этом Николай, — был поступок столь отважный, что решиться на сие казалось мне последней крайностью, к которой одна необходимость могла принудить человека, поставленного в самое затруднительное положение — и пакет вскрыт!» Это был всеподданнейший доклад Дибича, составленный на основании доносов Шервуда и Майбороды, о том, что в Петербурге и во 2-ой Армии существует военный заговор!
Что было делать? Обстоятельства требовали быстрого решения. «К кому мне было обратиться одному, совершенно одному, без совета?» — писал Николай. Он вызвал Милорадовича и князя Голицына и посвятил их в тайну присланных документов. Голицын только вздыхал и охал, а у Милорадовича «сердце было на языке, а ума немного». Решили вызвать в Петербург Майбороду, стали справляться о поименованных в его доносе петербургских членах Общества. Большинство их оказалось в отпуску, а на имена Бестужева и Рылеева не обратили должного внимания: литераторы, болтуны! Полиция Милорадовича была не на высоте.
Но если бы и была возможность арестовать заговорщиков, то как было на это решиться? В этот же день 12-го декабря, столь полный событий, в то время как Николай обедал с женою, прибыл наконец долгожданный курьер от Константина. Брат снова подтверждал свой отказ приехать, или хотя бы прислать манифест. Приходилось ограничиться опубликованием завещания покойного царя и отречения Константина и требовать в манифесте присяги от своего имени, да прибегнуть к личному свидетельству брата Михаила, о котором знали, что он пользуется дружбой Константина и недавно вернулся из Варшавы. Времени терять больше было нельзя, и Николаю было не до полицейских мер и не до ареста нескольких литераторов. И главное: не примут ли их арест за устранение новым императором сторонников Константина, не произведет ли это невыгодное впечатление? Да и в них ли опасность? Нет ли более страшных заговорщиков? Чего хотят эти либеральные сановники — Мордвинов, Сперанский? Не подозрительны ли многие из генералов — Киселев, Ермолов, Раевский? Всё страшно и ничто не ясно. Николая давил кошмар неизвестности. Он переживал то, что чувствуют иногда во сне: над головою навис готовый обрушиться потолок и нет сил и некуда бежать.
Спешно принимал он меры к новой присяге; всё зависело теперь от того, как она пройдет. Карамзин набросал проект манифеста, не удовлетворивший Николая. По совету Милорадовича он поручил Сперанскому составить его в окончательном виде. На вечер 13-го созывался во дворце Государственный Совет. Николай Павлович надеялся, что к вечеру поспеет приехать Михаил и лично будет присутствовать на присяге Совета. Рано утром 14-го должны были явиться во Дворец командиры гвардейских частей и получить все разъяснения и инструкции для того чтобы привести к присяге войска. Утром же присягнут Сенат и Синод. Николай отдавал все эти распоряжения, как будто и не думал ни о какой грозящей ему опасности.
А в душе была тревога и тайная уверенность: присяга не пройдет спокойно. Вечером того же дня Николай получил еще одно подтверждение того, что у него есть грозные враги.
* * *
Подпоручик Л.-Гв. Егерского полка Яков Иванович Ростовцев (он любил писать свое имя через «І» — Іаков), образованный и не чуждый литературе молодой офицер купеческого происхождения, был в дни междуцарствия охвачен патриотической тревогой. По его словам, он не был членом Тайного Общества, и в этом можно ему поверить. Но он был другом Оболенского (оба они служили адъютантами при начальнике гвардейской пехоты Бистроме) и был хорошо знаком со многими из заговорщиков. Оболенский не раз говорил ему, что нельзя допустить воцарения Николая; о многом он сам догадывался. От волнения Ростовцев перестал даже есть и спать. Смелое решение зрело в нём. Оно не было продиктовано боязнью за себя: ведь если бы он и был членом Общества, то было еще не поздно уйти. Но и не одна патриотическая тревога подвинула его на поступок, близкий к предательству.
9-го декабря он пришел к Оболенскому: «Князь, я подозреваю тебя в злонамеренных видах против правительства… Мой друг, неужели ты пожертвуешь спокойствием отечества своему честолюбию?» Так вспоминал он впоследствии этот разговор и, разумеется, не с дословной точностью. Однако, какая то правда, эхо подлинно бывшего тут звучит. «Яков! — ответил Оболенский (но выспренний тон в передаче Ростовцевым слов Оболенского подозрительно напоминает нам самого Ростовцева: видно, что чужие слова представляет он по-своему). — Неужели ты можешь думать, что я из личных видов изменю благу отечества?»
— Князь, ты увлекаешься страстью, ты можешь сделаться преступником, но я употреблю все средства спасти тебя.
Оболенский быстро взглянул на Ростовцева и, несколько помолчав, сказал:
— Яков, не губи себя, я предугадываю твое намерение.
В это время за Оболенским прислал генерал Бистром.
9-го декабря новое свидание. На этот раз Оболенский пришел к Ростовцеву.
— Любезный друг, не принимай слов за дело. Всё пустяки. Бог милостив, ничего не будет!
— Евгений, Евгений! ты лицемеришь! Что то мрачное тяготит тебя; но я спасу тебя против твоей воли и сегодня же предуведомлю Николая Павловича о возмущении.
— Любезный друг, я не пророк, но я пророчу тебе крепость и тогда, — прибавил он смеясь, — ты принудишь меня идти освобождать тебя.
12-го декабря, около 9 часов вечера, Николаю Павловичу доложили, что адъютант генерала Бистрома ждет его в передней с пакетом от генерала в собственные руки Его Высочества. Николай вышел к нему и принял пакет. Четырехугольное, длинное, немного лошадиное лицо юного офицера, на вид пожалуй даже тупое, не выдававшее его большой умственной тонкости, было знакомо Николаю и, вероятно, ему нравилось. Он любил такие лица, потому что не любил умников и философов. Он попросил офицера подождать и, вернувшись в кабинет вскрыл пакет. В нём было письмо, но не от Бистрома, а от самого Ростовцева. Николай стал читать его, останавливаясь на отдельных фразах.
«В продолжение четырех лет с сердечным удовольствием замечав иногда Ваше доброе ко мне расположение… горя желанием быть, по мере сил моих, полезным спокойствию и славе России; наконец, в уверенности, что к человеку, отвергшему корону, как к человеку истинно благородному, можно иметь полную доверчивость, я решился на сей отважный поступок…
Для Вашей собственной славы, погодите царствовать.
Противу Вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России.
Пользуясь междуусобием, Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша, может быть, и Литва от нас отделятся; Европа вычеркнет раздираемую Россию из списка держав своих и сделает ее державою Азиатскою.
Ваше Высочество!.. дерзаю умолять Вас именем славы Отечества, именем Вашей собственной славы — преклоните Константина Павловича принять корону!»
Минут десять прождал Ростовцев в передней. Его позвали. Николай Павлович тщательно запер за собой обе двери, взял его за руку, обнял и несколько раз поцеловал:
«Вот чего ты достоин, такой правды я не слыхал никогда».
«Ваше Высочество, не почитайте меня доносчиком и не думайте, что я пришел с желанием выслужиться».
«Подобная мысль не достойна ни меня, ни тебя. Я умею понимать тебя».
Оба забыли об этикете. Ростовцев говорил заикаясь и, как это бывает у слегка заикающихся людей слова его звучали особенно проникновенно и сильно. Оба были искренно взволнованы и всё же, несмотря на это немного играли. Оба любили позу благородства и рыцарства и быстро попали в тон друг другу. Чтобы эта игра в исключительное благородство проходила удачно — надо было верить друг другу или притворяться, что верят. Николай Павлович мог быть доволен и собою и своим собеседником, который тоже хорошо и тонко вел игру. «Против меня есть заговор?» — спросил он. «Ваше Высочество! Я никого не могу назвать, но многие питают против Вас неудовольствие». Великий князь нахмурился. Некоторое время оба молчали.
«Может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников и не хочешь назвать их, думая, что это противно твоему благородству — и не называй! Мой друг, я плачу тебе доверенностью за доверенность! Ни убеждения Матушки, ни мольбы мои, не могли преклонить брата принять корону; он решительно отрекся, в приватном письме укоряет меня, что я провозгласил его Императором и прислал мне с Михаилом акт отречения. Я думаю, что этого будет довольно». — «Нет, Ваше Высочество! Поезжайте сами в Варшаву, или пусть Константин Павлович приедет в Петербург»… — «Что делать, он решительно от этого отказывается, а он — мой старший брат! Впрочем, будь покоен. Нами все меры будут приняты. Но если воля Всевышнего назначит иначе и мне нужно погибнуть, у меня шпага с темляком: это вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках».
«Ваше Высочество — это личность. Вы думаете о собственной славе и забываете Россию: что будет с нею?»
«Можешь ли ты сомневаться, чтобы я любил Россию менее себя; но престол празднен; брат мой отрекается; я единственный законный наследник. Россия без Царя быть не может. Что же велит мне делать Россия? Нет, мой друг, если нужно умереть, то умрем вместе!»
Он снова обнял Ростовцева и оба прослезились. — «Этой минуты я никогда не забуду. Знает ли Карл Иванович (Бистром), что ты поехал ко мне»? — «Он слишком к вам привязан, я не хотел огорчить его этим; а, главное, я полагал, что только лично с вами я могу быть откровенен насчет вас». — «И не говори ему ничего до времени; Я сам поблагодарю его, что он, как человек благородный, умел найти в тебе благородного человека». — «Ваше Высочество, всякая награда осквернит мой поступок в собственных глазах моих». — «Наградой тебе — моя дружба. Прощай!»
Когда Ростовцев вышел из Зимнего Дворца в сырую декабрьскую мглу, голова его слегка кружилась. Двадцатилетий подпоручик, он говорил, как с другом, с повелителем России, как Яков Долгорукий, как маркиз Поза давал ему советы. Перед ним приоткрылись двери в солнечный мир Верховной власти. Он поставил крупную ставку, рискнул свободой, честью и жизнью — и выиграл. Во имя чего? Только ли для блага отечества? Был ли тут и расчет? Если был, то очень тонкий и точный. Он удивительно верно почувствовал и натуру будущего паря и неизбежность его победы и весь стиль грядущего царствования. Ему по справедливости суждено было стать его украшением.
Но холодный воздух протрезвил его. Оставалось исполнить вторую часть замысла, сказать заговорщикам, что они открыты и тем остановить их. Совесть его была чиста: он никого не назвал. И всё же не предчувствовал ли он, что подозрение в предательстве на всю жизнь останется на нём, как липкое, маслянистое пятно на пальцах, как тошнотный привкус на губах? Что понадобится тридцать лет жизни и 19-ое февраля, чтобы искупить грех, совершенный в этот туманный вечер.
Следующее утро он провел на службе; потом сделал запись своего письма и разговора с великим князем и после обеда отнес их Оболенскому. Тот принял его в своем кабинете, у него сидел Рылеев. «Я исполнил свой долг, — сказал Ростовцев, — я вчера был у Великого Князя».
Гнев охватил кроткого Оболенского.
«Ты употребил во зло мою доверенность и изменил моей к тебе дружбе. Великий Князь знает наперечет всех нас, либералов, и мало-помалу искоренит нас. Но ты должен погибнуть прежде всех и будешь первою жертвою!»
Но Рылеев бросился на шею Ростовцеву (это рассказывает Ростовцев) и сказал:
«Нет, Оболенский, Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей».
Обнял Ростовцева и Оболенский. Но в нём еще боролись два чувства и он сказал с полушутливой досадой:
— Я желал бы задушить его в моих объятиях!
Рылеев сейчас же показал письмо Ростовцева Николаю Бестужеву. — «Ростовцев ставит свечку и Богу и сатане, — сказал Бестужев. — Мы все будем арестованы, если не теперь, то после присяги».
У Бестужева было даже сомнение, то ли самое письмо показал Ростовцев, которое отдал Николаю.
Рылеев спросил:
«Что же нам, полагаешь, нужно делать?»
«Не показывать этого письма никому и действовать: лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Пусть лучше узнают, за что мы погибнем, нежели будут удивляться, когда мы тайком исчезнем».
Рылеев, как это было принято в том восторженном поколении, бросился Бестужеву на шею.
«Я уверен был, что это будет твое мнение: итак, с Богом! Я уверен, что мы погибнем, но пример останется».
Таким образом, Ростовцев, который хотел предупредить возмущение, сделал его неизбежным. Обе стороны теперь знали, что им предстоит борьба не на жизнь, а на смерть.
* * *
Главный осведомитель Общества, князь Трубецкой, был не на высоте: он верил и убеждал членов Думы, что Константин приедет и примет корону. Только 10-го декабря узнали они о том, что цесаревич вторично отказался приехать в Петербург. Собрания шли за собраниями, у Рылеева, Оболенского и других членов Общества. Обыкновенно собирались в столовой у Рылеева, но хозяин часто удалялся в спальню для отдельных совещаний с членами Верховной Думы — Трубецким, Оболенским и Бестужевым. Каждый день заговорщики видели там англизированную фигуру Трубецкого, его рыжие волосы, удлиненное лицо с большим носом и выдающимися вперед неровными зубами. Он больше молчал и по природной своей молчаливости и, может быть, немного для того, чтобы казаться более внушительным в глазах молодых сочленов. Его наметили в диктаторы, а молчаливые диктаторы внушают больше доверия, чем даже самые красноречивые.
К 12-му планы заговорщиков уже приняли ясные очертания: рассчитывали, что ряд полков — Измайловский, Финляндский, Лейб Гренадерский, Московский, Егерский и Гвардейский Экипаж не присягнут. В Финляндском, несмотря на трусость Моллера и на то, что в нём было только два деятельных члена — Розен и Репин, удалось собрать в квартире Репина человек 15 офицеров для обсуждения текущих событий. Но надежды на Измайловский полк, шефом которого был Николай Павлович, были ни на чём не основаны. Среди кавалергардов числилось много членов, но большинство их было в отпуску, а пришедшие на собрание к Оболенскому Анненков и Свистунов высказались против восстания и не верили в возможность повести за собой солдат. Лейб-Гренадер мог бы увлечь бывший их командир Булатов или же Якубович. Больше всего рассчитывали на Морской Экипаж. За него или, по крайней мере, за человек 300–400 ручался энергичный Арбузов; там тоже шли непрерывные собрания и настроение подымалось. Меньше всего рассчитывали на Московский полк. Из двух офицеров полка, бывших в заговоре, Щепин не был даже членом Общества. Он искренно думал, что его новые друзья хотят Константина с конституцией, а, впрочем, готов был кричать и «к чёрту конституцию!» Правда, он был очень «наэлектризован» Михаилом Бестужевым, «бил руками и ногами, как бы заглушая рассудок всплесками воды и брызгами». Но не останется ли только словесным его исступление? Сам же энергичный Михаил Бестужев всего только два месяца как командовал своей ротой и потому не был в ней уверен.
Трубецкой предлагал, чтобы первый полк, который откажется от присяги, был выведен из казарм и шел с барабанным боем в казармы ближайшего полка, чтобы увлечь его и вместе идти дальше к другим полкам. Восстание предполагалось начать в Гвардейском Экипаже, который должен был идти в Измайловский полк, а потом в Московский. Гренадерский и Финляндский полки должны были идти прямо на Сенатскую площадь, место сбора для всех полков. Трубецкой был уверен, что Николай испугается и вступит с ними в переговоры. Он заглядывал далеко: «Если в первый день не вступят с ними (т. е. с восставшими) в переговоры, то, увидев, что они не расходятся и переночевали первую ночь на биваках, непременно на другой день вступят с ними в переговоры». Солдатам предполагалось говорить не только о верности Константину и о преимуществах его перед Николаем, но и о том, что в завещании покойного царя обещано сократить им срок службы, что надо требовать исполнения этого завещания, но на одно обещание положиться нельзя, а «надобно сделать крепко» и для этого никак не расходиться. А имея уже в своих руках значительное войско, можно будет выставить новые требования и заставить Сенат издать соответствующий манифест. Так как Трубецкой верил, что «полки на полки не пойдут», то опасался только одной артиллерии и считал важным «зайти за нею». На всё то время, пока положение окончательно не определится, надо было сохранить в своих руках войска. Для этого Трубецкой хотел расположить их в удобном для стоянки месте, лучше всего где-нибудь за городом.
По другому варианту плана каждый полк должен был идти прямо на Сенатскую площадь для воздействия на Сенат и переговоров с Николаем. В случае неудачи, предполагалось выйти из города и отступить к Старой Руссе, к Военным поселениям. Эта мысль привлекала Рылеева. Он думал, что при постоянном недовольстве поселенных солдат легко поднять их на восстание. «Надо не иметь никакого понятия о стратегии, чтобы полагать возможным ретироваться по петербургским дефилеям», — возражал на это присутствовавший на собрании талантливый артиллерист, брат Jeannot Пущина, М. И. Пущин. В Манифесте Сената должны были быть объявлены: свобода печати и совести, уничтожение Военных Поселений, реформа и гласность Суда, и самое главное: сокращение солдатской службы и отмена крепостного права. Сенат и Государственный Совет должны были до созыва и для созыва Учредительного Собрания, образовать Временное Правление, в которое, наряду с членами Общества, должны были войти Сперанский и Мордвинов. Это Временное Правление должно было издать избирательный закон и законы об уравнении сословий, об уничтожении постоянной армии и о введении местного самоуправления.
Этот план не был лишен достоинств ни в военной его части, ни в политической, которую Трубецкой выработал совместно с Батенковым. Особенно остроумна юридически была попытка соблюсти легальность при переходе власти посредством использования Сената. В этом сказался бюрократический опыт Батенкова. «Как легко в России произвести перемену, — говорил он, — стоит разослать печатные указы из Сената. Только в России не может быть другого правления, кроме монархического; одни церковные эктении не допустят нас до республики. Хоть для переходу нужна монархия ограниченная». «Оный трибунал нас поддержит», — говорил он о Сенате. А другой крупный чиновник, обер прокурор Сената Краснокутский, бывший членом южного Общества, положительно обещал заставить Сенат издать требуемый манифест, если только войска соберутся на площади. В военном отношении первый вариант плана, с движением от полка к полку, давал больше шансов на то, чтобы увлечь полки, но зато был более рискованным. Проще казалось сразу сосредоточить все силы около Сената, того учреждения, на которое возлагалась такая большая роль в перевороте. На этом по настоянию Рылеева и остановились. В пылу обсуждения высказались и другие предположения. У Рылеева была мысль захватить Кронштадт, «который в случае неудачи мог бы служить тем же, чем был остров Леон для гишпанцев». Но хотя среди моряков были такие выдающиеся члены, как Торсон, адъютант начальника Морского Штаба, и энергичный Арбузов, для захвата Кронштадта не было всё же достаточных связей и сил. Трубецкой предложил было, чтобы Лейб-Гренадерский полк овладел Арсеналом, а Финляндский — Крепостью, но тотчас же сам испугался могущего произойти отсюда раздробления сил. Слышались голоса: «можно и во Дворец забраться!» Но умеренный Батенков предупреждал, что «Дворец должен быть священное место, что если солдат до него прикоснется, то уже ни чёрт его ни от чего не удержит!» Рылеев тоже думал о занятии Дворца, кстати на караул должен быть вступить батальон финляндцев под начальством полковника Моллера, на которого всё же еще надеялись и которого ждали на собрание. Рылеев даже спрашивал, нельзя ли достать план Дворца? «Царская Фамилия не иголка, — шутил Александр Бестужев, — не спрячется, когда придут ее арестовывать».
Предлагались и более крайние меры. Якубович говорил, что надо разбить кабаки, дозволить черни грабить, а потом взять хоругви в какой-нибудь церкви и идти во Дворец. Каховский, недовольный слишком умеренными по его мнению решениями, с досадой восклицал: «С этими филантропами ничего не поделаешь!» И, как это водилось тогда, грозил, если его не послушают, «пойти и на себя объявить». И даже Александр Бестужев, в душе очень умеренный человек, кричал, охваченный общим возбуждением: «переступаю за Рубикон, а Рубикон значит руби всё, что ни попало!»
«Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» — всё повторял в каком-то упоении Одоевский, и его глаза сияли «лазурным» блеском. Рылеев говорил о любви к родине, его «лик озаренный каким-то сверхъестественным светом, то появлялся, то исчезал в бурных волнах этого моря». «Да, мало видов на успех, но всё-таки надо, всё-таки надо начать; начало и пример принесут пользу», говорил он. Увы, это был жертвенный энтузиазм, предвкушение гибели, а не победы.
И всё же Рылеев верил, что «тактика революций заключается в одном слове: дерзай». «Надобно нанести первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию». Увлекающемуся поэту порой казалось, что достаточно одного решительного капитана, чтобы поднять целый полк. Другие были настроены более скептически. Булатов, человек военный, удивлялся, что собираются одни ротные командиры. По числу начальников нельзя было думать, что быть войск было больше шести рот. «Как велика ваша сила?» — спросил он Рылеева. Рылеев отвечал: «мы довольно сильны: пехота, кавалерия, артиллерия — всё есть!» Но Булатова легко было обмануть неясной для него «отечественной пользой», а в военных вопросах у него был наметанный глаз. Когда его избрали вместе с Якубовичём помощником «диктатора», с тем, чтобы он принял начальствование на площади, так как его больше чем Трубецкого знали в гвардии, он согласился, но в душе продолжал колебаться. К тому же ему не нравился Трубецкой. «Не правда ли, господа, что мы выбираем достойного начальника?» — спросил Рылеев его и Якубовича. Но Булатов «не видел в князе особенных достоинств, разве что важность настоящего монарха» и промолчал, усмехаясь, а Якубович с иронией воскликнул: «да, он довольно велик!» Оба военных человека, почувствовавших друг к другу симпатию, решили действовать сообща. У Булатова нарастало недоверие к самому Рылееву — вспомнил, что в корпусе Рылеев считался рожденным для заварки каш, а не для того, чтобы их расхлебывать. Он считал себя «искуснее в военном ремесле, чем Трубецкой, и духом тверже его». Но стать во главе мятежников Булатов и Якубович решили только если выступит много войска и будут шансы на победу. В глубине души был точно так же настроен и сам «диктатор», но у него не хватало мужества в этом сознаться, ложный стыд удерживал его. Все трое, как настоящие военные люди, не могли отделаться от основных принципов тактики — сражение давать только тогда, когда есть виды на успех. Психология революционеров, жажда жертвенной гибели во имя будущего была им чужда.
Рылеева мучил страшный вопрос об участи царя и его семьи. Каховский предлагал, не ожидая присяги, идти ночью во Дворец и захватить всю «Царскую Фамилию». Это было бы в традиции петербургских переворотов. Но увлечь солдат не на защиту присяги, а на заговор было невозможно. А чтобы обойтись без солдат для такого предприятия надо было иметь сильную организацию и многих решительных людей. План не был принят; декабристы порывали с практикой гвардейских заговоров и становились предтечами нового революционного движения в России. Но если нельзя захватить царя, то не настало ли время воспользоваться Каховским для «нанесения удара?» Накануне 14-го Рылеев обнял его на прощанье. «Любезный друг, ты сир на сей земле; ты можешь быть полезнее, чем на площади: истреби императора!» Бестужев, Пущин и даже кротчайший Оболенский тоже обняли его, впрочем последний не для того, чтобы выразить сочувствие цареубийству, а просто от волнения и душевного подъема, в котором он тогда находился. По-видимому, Каховский хотел выстрелить в Николая, если он явится на площадь. Твердого плана и решения однако ни у кого не было. Между тем, это был единственный шанс на победу. Всё остальное — надежды на переговоры с Николаем, на компромисс с ним — было иллюзией. Заговорщики не знали характера своего противника, его непреклонной воли.
* * *
21-го ноября 1825 года кончилась Александровская эпоха русской жизни, славное и странное царствование этого загадочного человека. В начале оно всё казалось освещенным его очаровательной улыбкой. Царь — влюбленный в свободу, воспитанный республиканцем Лагарпом, царь республиканец, это было редкое, единственное в истории зрелище. Юная дружба его и его прелестной почти девочки жены с такими же молодыми, чувствительными, благородными людьми, полными энтузиазма и стремления к добру — как это было очаровательно! Они не только мечтали, но и пытались воплотить в жизнь свои мечты, эти очень молодые люди, и тогда то и хлынула на Россию волна конституционных проектов. Александр был первым в России учеником французских просветителей, старшим братом тех людей, которые так страстно его ненавидели и так долго с ним боролись. В сущности он был первым декабристом. Даже впоследствии, когда он заблудился в дремучем лесу мистических исканий, Александр остался их братом по духу, как Хомяков и Аксаков, братья Герцена и Огарева. Разве не те же книги читали они в юности — Локка и Руссо, Плутарха и Тацита? Разве не были все одинаково непрактичными мечтателями и романтиками, захотевшими «вечный полюс растопить?» Александр не выдержал столкновения с жизнью и разочаровался — но ведь это была общая судьба всего поколения. Все они разочаровались в своих бурных стремлениях, почти все стали искать утешения в религии. «Замерзание» Александра было более внутренним и более быстрым. Le trône, как и noblesse, oblige, — он был связан местом. Право же, человека в его положении можно не слишком осуждать за неустойчивость республиканских убеждений? Но он знал о существовании тайных обществ, знал поименно их членов и никого не арестовал. Почему? Не потому ли, что он чувствовал свою духовную связь с заговорщиками? В сущности, он был виновен в попущении, как многие из них были виноваты только в недонесении.
Таков был царь-романтик, несчастный и обаятельный человек, которого прозвали Благословенным. Тот, кто готовился заместить его на престоле России, был непохож на него. Он не выносил никакой «умственности», не любил искусства, только терпел литературу, почти как неизбежное зло. Всё, что было неподвижного, косного, устойчивого в русской жизни, обретало в нём символ и вождя. В Николае было много достоинств: воля, выдержка, преданность долгу «beaucoup de прапорщик», но и «un peu de Pierre le Grand», по слову Пушкина. Была в нём и жестокость, но не жестокость характерна для него, а тяжесть, неподвижность, недуховность. Не было никого столь враждебного романтике, как он, хотя и была в нём ложно-романтическая эмфаза и любовь к выспренней фразе. Всё в нём было тяжелым и прозаичным, хотя и не лишенным суровой и монументальной красоты. Сама наружность его была такова же: строгая, величественная, но вместе с тем холодная, скучная, неподвижная. Но большинство всех народов и во все времена любит косность и неподвижность. Дворянству, чиновничеству, офицерству он был понятнее и ближе, чем те несколько сот мечтателей, которые стремились Бог знает к чему в будущем, едва ли не к пугачевщине, а пока отменяли палки и донельзя распускали мужиков и солдат. При Александре все либеральничали и фрондировали — такова была мода, но инстинктом жаждали истинного вождя, крутого и властного Царя. Если было что-либо мистическое в тяжелой душе Николая, это была вера в самодержавную власть. Эта вера сливалась в нём в одно целое с его личными и семейными интересами и с глубоким инстинктом человека, рожденного повелевать. Всё это делало ее еще более сильной. В этой своей вере, в этом решении бороться за свое право — воля его становилась непобедимой. Он не был физически смелым человеком, был даже скорее труслив, как многие нервные люди. В детстве боялся грома и молнии, бледнел от выстрелов, не решался вырвать зуб. Но он знал теперь, что будет бороться до конца. «Завтра я — или Государь, или без дыхания», писал он генералу Дибичу 13 декабря, и это была не пустая фраза.
Ему было труднее, чем его противникам. Те были нападающей стороной, знали где и когда нанесут удар. Их было много и они поддерживали друг друга. Атмосфера восклицаний, энтузиазма и объятий, возбуждающая атмосфера собраний и заговора поднимала их дух. Он же должен был ждать нападения, не смея и не умея предупредить его, не зная, когда и с какой стороны оно придет. Он был одинок, друзей у него всегда было мало, а та новая высота, на которую он теперь подымался, еще более отделяла его от людей. Даже жена, чувствуя перемену, сказала ему с немецкой сентиментальностью: «теперь я на втором плане в твоем сердце, так как первое место в нём занимает Россия». Правило чести — не вмешивать в мужские дела, не волновать женщин — то же самое правило, которое и декабристов заставляло скрывать свое участие в заговоре от жен и сестер — удерживало и его. Но императрица всё же чувствовала опасность, плакала по ночам в своем маленьком кабинете. В ночь на 14-ое Николай пришел к ней, стал на колени, молился, просил ее мужественно перенести всё, что может произойти и, если придется умереть, то умереть с честью.
Николай мало спал в эту ночь. В первом часу состоялось заседание Государственного Совета, на котором он прочел манифест о восшествий своем на престол, а в пять часов должны были собраться во дворец командиры гвардейских частей. Ранним утром, прежде чем выйти к ним, он успел поговорить с Бенкендорфом, присутствовавшим при одевании своего друга и повелителя, и принял генерала Воинова, командира всей гвардии. Брата Миши всё еще не было. Потом, в седьмом часу, выйдя к собравшимся командирам, он разъяснил им события, прочел духовную покойного императора и акт отречения Константина и поручил ехать по своим командам, чтобы привести их к присяге. «Вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы, — сказал он и прибавил, по своей привычке поднимая плечи и аффектированно возводя глаза к небу: — если хоть час буду Императором, то покажу, что этого достоин».
Дивизионные, бригадные, полковые и командиры отдельных батальонов присягнули в круглой библиотечной зале Главного Штаба и разъехались. К семи часам закончилась присяга Сената (это расстраивало планы заговорщиков — удержать его от присяги). Рассчитывали, что к одиннадцати часам будет уже закончена присяга в войсках и офицеры съедутся во дворец на молебен и для представления новому царю. К этому же времени должны были прибыть туда все имеющие приезд ко Двору.
Пришел Милорадович, как всегда довольный, уверенный. Часу в девятом прискакал брат, присутствие которого было так необходимо. Михаил Павлович был настроен мрачно и на уверения, что всё налажено, отвечал: «день еще не кончился». Приехал Алексей Орлов, личный друг царя. Конно-гвардейцы, которыми он командовал, благополучно присягнули. Надежда ожила в душе Николая. Потом явился командующий Гвардейской артиллерией, Сухозанет, но с менее приятным известием: артиллерия присягнула, но в конной артиллерии офицеры хотят, чтобы правильность присяги подтвердил им лично Михаил Павлович, о котором распространился слух, что он удален из Петербурга из-за несогласия на вступление Николая на престол. «Ты отвечаешь мне за всё головою», сурово сказал царь Сухозанету и отослал его обратно в артиллерийские казармы. Михаил Павлович поехал вслед за ним. И вдруг, расстроенный, смущенный начальник Штаба Гвардейского Корпуса Нейдгард вбегает к нему с ужасной вестью: «Sire, le régiment de Moscou est en pleine révolte! Московский полк взбунтовался, Шеншин и Фредерикс тяжело ранены, и мятежники идут к Сенату. Я едва успел их опередить».
После мгновенного размышления, Николай решил идти туда, где опасность. «Il y a du bruit au régiment de Moscou, je vais у aller», сказал он жене и быстро ушел.
* * *
Ночь на 14-ое, краткая ночь, последняя ночь перед боем. Нужно собраться с духом и с мыслями и хоть немного отдохнуть. Булатов поздно, после 10 часов вечера, поехал проститься со своими двумя девочками, жившими у его бабушки. Все в доме были уже в постелях, но старшая девочка еще не спала. Он, плача, перекрестил дочь, веселую, не знавшую ни о чём своим глубоким детским незнанием. Потом поехал к Рылееву за последними распоряжениями, застал там еще кое-кого из членов и, не сдерживая слез, рассказал о своем прощании с детьми. И Бестужев тоже заплакал и, подняв глаза к небу, воскликнул: «Боже, неужели отечество не усыновить нас?»«Ну, оставьте это! — отвечал Булатов. — Если войска не придут, или их будет мало, то я не потеряю детей и своего имени и действовать не буду». Его на этот счет успокоили. Он вернулся к себе, заснул, но в 4 часа проснулся, написал письма, в одном из которых позаботился об отпускной для своего слуги. Так ли при Бородине бросался он на неприятеля с безумной мальчишеской храбростью? Теперь нужна была иная храбрость, ответственная, знающая, где отечественная польза. Так провел эту ночь не он один. Даже юный мичман Беляев думал о матери и сестрах, бывших у него на руках, и горячо молился перед образом, вспоминая слова Христа: «аще кто грядет ко Мне, и не возненавидит отца своего и матерь…»
Настало темное петербургское утро. Не было еще семи; Рылеев лежал в постели, когда к нему пришел Трубецкой, как всегда, с новостями, рассказать, что Сенат уже собрался; потом он ушел, а сверху (он жил в том же доме) спустился Штейнгель и снова ушел к себе: «пойду дописывать манифест, он у меня почти окончен в голове, но, кажется, останется в кармане», — сказал он. Приехал Репин и рассказал, что в Финляндском полку офицеров потребовали к полковому командиру и что они присягают отдельно от солдат. Заехали Булатов и Оболенский. Приехал Николай Бестужев, чтобы ехать вместе с Рылеевым в казармы Московского полка.
Но едва они стали уходить, как выбежала расстроенная, жалкая жена Рылеева; она схватила за руку Бестужева и едва могла проговорить: «оставьте мне моего мужа, не уводите его, — я знаю, что он идет на погибель!» Напрасно Бестужев говорил ей что-то о необходимости жертвы за отечество, напрасно Рылеев, противореча ему, утверждал, что не подвергается никакой опасности, — она не слушала их и «дикий, горестный, испытующий взгляд больших черных её глаз попеременно устремлялся на обоих». Они смутились от этого взгляда. Вдруг отчаянным голосом она вскрикнула:
— Настенька! проси отца за себя и за меня!..
И маленькая дочка Рылеева выбежала, рыдая, обняла его колена. Наталья Михайловна почти без чувств упала к нему на грудь. Рылеев положил ее на диван и убежал.
Вместе с Пущиным побывал он у колеблющегося диктатора, который обещал, что когда соберутся войска, он явится на площадь. Потом они подъехали на извозчике к казармам Московского полка. Снаружи всё было тихо, не видно было ни офицеров, ни солдат, а внутрь войти они не решились, И так же, не заходя внутрь, проехали они мимо казарм Измайловского полка. После этого Рылеев вернулся к себе на квартиру. Вероятно он чувствовал, что ничего не может сделать, что приходится терпеливо ждать, как развернутся события и что надо хоть немного успокоить жену. Что делалось там, за немыми стенами казармы, он не знал.