Наталья Гончарова родилась в Средней России, в самом сердце ее, в Тульской губ<<ернии>>, деревне Лодыжино. Места толстовско-тургеневские. Невдалеке Ясная Поляна, еще ближе Бежин Луг. А в трактире уездного городка Чермь -- беседа Ивана с Алешей. Растет с братом -- погодком в имении бабушки. Бабушка безвыездная: ни к кому никуда, зато к ней все, вся деревня. По вечерам беседы на крыльце. Что у кого отелилось -- ожеребилось -- родилось, что у кого болит -- чем это что лечить. Бабушка живет в недостроенном доме, родители Гончаровой с детьми напротив, в недоснесенном. Почему недоснесли? Почему недостроили? Так, между начатком и пережитком, протекает ее младенчество. Два дома и ни одного цельного, а зато два. Дом в ущелье -- прямой вывод тех двух. Прямым выводом была бы и палатка, всякое жилье, кроме комфортабельной казармы современности. Это -- отзвук в быту. И -- обратный урок колыбели: недостроенное -- достраивай! Законченные "соборы" Гончаровой -- нет всем недостроенным домам.

-- У вас есть любимые вещи? -- Нелюбимые -- есть. Недоделанные. Я просто оборачиваю их лицом к стене, чтобы никто не видел и самой не видеть. А потом, какой-то нужный час -- лицом от стены и -- все заново.

На вопрос, на который никто не отвечает сразу, а иные не отвечают вовсе, не потому, что не было, а потому, что не думали ("да у меня и не было первого!" ушами слышала) -- Гончарова ответила точно и сразу:

-- Первое воспоминание? В той комнате, знаете, о которой я Вам говорила, -- белянке, мы с братом за круглым столом смотрим картинки. Книга толстая, картинок много. Гуда? Два.

-- А это должно быть второе, если не первое. Я все детство прожила в деревне и совсем не помню зимы. Была же, и гулять должно быть водили, -- ничего. А это помню. Весна на гумне. Меня за руку ведут через лужи. А из луж (голос тишает, глаза загораются, меня, на которую глядят, не видят, видят): -- из-под льда и снега -- ростки. Острые зеленые ростки. На гумне всегда много зерен рассыпано. Первые проросшие.

Ну, есть и лучшие, ну, может ли быть лучше, чем: два первых сразу, вся Гончарова в колыбели: сила природы в ней и тяга ремесла. Книга то-олстая! Картинок мно-ого! И не эти ли острые ростки -- потом -- через всю книгу ее творчества: бытия.

-- Кукол не любила, нет. Кошек любила. А что любила -- садики делать. (Вообще любила делать.) Вырезались из бумаги кусты, деревца и расставлялись в коробке. Четыре стенки -- ограда. Законченный сад.

-- Вам бы не хотелось сейчас -- такое деревцо, тогдашнее?

(Голубово, имение барона Б. А. Вревского. "В устройстве сада и постройках принимал Пушкин, по фамильному преданию, самое горячее участие: сам копал грядки, рассадил множество деревьев, что, как известно, было его страстью".)

-- Вы говорите, первое воспоминание. А вот -- самое сильное, без всяких событий. Песня. Нянька пела. Припев, собственно:

А молодость не вернется,

Не вернется опять.

-- А знаете, в чем дело? В противузаконном "опять". Если бы во-век -- не то было бы, не все было бы. Какое нам дело, что во-век? Во-век, это так далеко, во-век, это вперед, в будущее, то во-век, в которое мы не верим, до которого нам дела нет, во-век, это ведь и после нас, а не с нами, после всех. Ведь во-век -- это не только в наш век (жизнь), в наш век (столетие), а вообще -- и во веки веков. Поэтому безразлично.

А вот опять, то есть сюда же, на эту точку, на которой мы сейчас стоим. Ведь мы стоим, вещь уходит! Не вернется опять -- вспять. В опять ее невозвратный шаг от нас, просто -- ушагивает.

А во-век -- никогда -- никакого зрительного впечатления, отвлеченность, в которую мы не верим. Кто же когда-либо верил в ничто и никогда.

Усиленное не вернется, не только не вернется, но сугубо не вернется. Вот -- опять!

-- Я ведь маленькая была и слов не понимала. Понимала только, что ужасно грустно.

-- Вы понимали -- смысл.

-- А еще у нас была молельня. Но до молельни были молитвы, то есть нянька. Красивая, молодая, черноглазая. И вот, не знаю уж для чего, может быть, чтобы сидели смирно, а может быть, чтобы просто сидели, а она бы уходила, -- молитвы. Сидим и молимся. Да как! Часами! (Может быть, ее же, нянькины, грехи и замаливали...) Вы только представьте себе: дети, резвые, драчуны -- я до пятнадцати лет дралась с братом, мы запирали дверь на задвижку и дрались, дрались ожесточенны -- только одним махом -- и тогда я поняла, что бесполезно, -- дети, резвые, драчуны, -- а ведь как ждали этого часа! -- "Вот когда папа с мамой уйдут".

-- А что это были за молитвы?

-- Не знаю. Простые, должно быть.

-- Хлыстовские, может быть?

-- А молельня: там у нас фильтр был -- знаете, такая громада? Тяжелый, глиняный, нелепый какой-то. И никто, конечно, не цедил. А фильтр стоял. А стоял он на ящике, особом таком, в боку отверстие, вроде окна. Знаете такие ящики? И вот однажды мы, поглядев, поняли, что это, собственно, храм. Огромный храм, только маленький. И устроили молельню. Пол выстлали золотой бумагой, даже алтарь был. И -- молились.

-- Но как же, -- раз ящик был маленький?

-- Не в нем молились, в него молились, через то окошко, боковое...

(Перекличка. Недавно я, во вступлении к письмам Рильке, обмолвилась: "Еще мне хочется говорить -- ему, точней -- в него". То, что Гончарова говорит о храме, относится также к божеству храма: в него молиться, не ему молиться.)

..."Нянька знала. А мать, кажется, нет. Просто топчемся около фильтра. Мало ли..."

Гончаровские соборы из глубока росли!

"В гимназию поступила прямо из деревни. От всех доставалось, за все доставалось. Особенно от словесника за орфографию". -- Плохую? -- "Тульскую. Говорила по-тульски -- х вместо ф и все такое -- а писала как говорила. Написанным это должно было выглядеть ужасно". -- Ужасно. -- "А еще от классной дамы -- за кудри. Вились только две передние пряди, это-то и сбивало: вся гладкая, а по бокам вьюсь. И глажу, и мажу... Сколько -- раз: "Гончарова, к начальнице в кабинет!" -- "Опять завилась?" -- И мокрой щеткой, до боли в висках. Выхожу, гладкая, как мышь, а сама смеюсь, -- от воды ведь, знаете, что с кудрявыми волосами? И на следующей перемене..."

-- "А кудри завьются, завьются опять!"

Только погрустить об этих педагогах, могущих заподозрить в щипцах -- этот дичок, за давностью преподавания природоведение забывших, очевидно, что есть волосы, действительно вьющиеся, как хмель вьется, и что с такими волосами -- как с хмелем -- как с самой Гончаровой -- ничего не поделаешь. Разве что вырвать с корнем.

Все это мелочи -- и драки, и молельня, и кудри. Останется не это, а "соборы". Хочу, чтобы и это осталось.

Есть ли у художника личная биография, кроме той, в ремесле? И, если есть, важна ли она? Важно ли то, из чего? И -- из того ли -- то?

Есть ли Гончарова вне холстов? Нет, но была до холстов, Гончарова до Гончаровой, все то время, когда Гончарова звучало не иначе, как Петрова, Кузнецова, а если звучало -- то отзвуком Натальи Гончаровой -- той (печальной памяти прабабушки). Гончаровой до "соборов" нет -- все они внутри с самого рождения и до рождения (о, вместимость материнского чрева, носящего в себе всего Наполеона, от Аяччио до св. Елены!) -- но есть Гончарова до холстов, Гончарова немая, с рукой, но без кисти, стало быть -- без руки. Есть препоны к соборам, это и есть личная биография. -- Как жизнь не давала Гончаровой стать Гончаровой.

Благоприятные условия? Их для художника нет. Жизнь сама неблагоприятное условие. Всякое творчество (художник здесь за неимением немецкого слова К&uuml;nstlег) -- перебарыванье, перемалыванье, переламыванье жизни -- самой счастливой. Не сверстников, так предков, не вражды, ожесточающей, так благожелательства, размягчающего. Жизнь -- сырьем -- на потребу творчества не идет. И как ни жестоко сказать, самые неблагоприятные условия -- быть может -- самые благоприятные. (Так, молитва мореплавателя: "Пошли мне Бог берег, чтобы оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы устоять!")

Первый холст -- конец этой Гончаровой и конец личной биографии художника. Обретший глас (здесь хочется сказать -- глаз) -- и за него ли говорить фактам? Их роль, в безглагольную пору, первоисточника, отныне не более как подстрочник, часто только путающий, как примечания Державина к собственным стихам. Любопытно, но не насущно. Обойдусь и без. И -- стихи лучше знают!

И если ценно, то в порядке каждой человеческой жизни, может быть и менее, потому что менее показательно. He-художник в жизни живет весь, на жизнь -- ставка, на жизнь как она есть, здесь -- на жизнь как быть должна.

Холст: еcмь. Предыдущее -- ход к холсту.

Есть факты -- наши современники. Есть -- наши предшественники, факты до нас. "Когда я не была Гончаровой" (не для других, а для самой себя, не Гончаровой -- именем, а Гончаровой -- силой). Таково все детство и юность. Предки, предшественники, предтечи. Их и нужно слушать. Дедов -- о будущих внуках. Гончарова -- маленькая, себе нынешней бабушка, слепая и вещая. Рука Гончаровой, насаживающая садик, знает, что делает, пятилетняя Гончарова -- нет. Встреча знания с сознанием, руки Гончаровой с головой Гончаровой -- первый холст. Рука Гончаровой, насаживающая садик, -- рука из будущего. Здесь пращур вещ! Ее рука умнее ее. В последующем -- юношестве -- рука (инстинкт) сдает. Лучший пример -- та же Гончарова, кончающая школу живописи и ваяния -- скульптором. Боковое ответвление принявшая за ствол. Рука, смело раскрашивающая деревья в семью-семь цветов радуги, здесь ослепла и наткнулась на форму. (Бабушка заснула, и внучка играет сама).

Детство -- пора слепой правды, юношество -- зрячей ошибки, иллюзии. По юношеству никого не суди. (Казалось бы -- исключение Пушкин, до семи лет толстевший и копавшийся в пыли. Но почем мы знаем, что он думал, верней, что в нем думало, когда он копался в пыли. Свидетелей этому не было. Последующее же -- о несуждении по юношеству -- к Пушкину относится более, чем к кому-либо. Пушкин, беру это на себя, за редкими исключениями в юношестве -- отталкивает.)

О, это потом опять споется -- как спелось с Гончаровой. Сознание доросло до инстинкта, не спелось, а спаялось с ним. С первым холстом (с фактом -- актом -- первого холста, каков бы ни был) Гончарова -- зрячая сила, вещь почти божественная.

История моих правд -- вот детство. История моих ошибок -- вот юношество. Обе ценны, первая как Бог и я, вторая как я и мир. Но, ища нынешней Гончаровой, идите в ее детство, если можете -- в младенчество. Там -- корни. И -- как ни странно -- у художника ведь так: сначала корни, потом ветви, потом ствол.

История и до-история. Моя тяга, поэта, естественно, к последней. Как ни мало свидетельств -- одно доисторическое -- почти догадка -- больше дает о народе, чем все последующие достоверности. "Чудится мне"... так говорит народ. Так говорит поэт.

Если есть еще божественное, кроме завершения, мира явленного, то -- он же в замысле.

Еще божественнее!

Но есть и еще одно -- уже не божественное, а человеческое -- в личной биографии большого человека: то сжатие сердца, с которым встречаем гончаровское деревцо. То соучастие сочувствия, вызываемое в нас, всех так игравших, ею, доигравшей и выигравшей.

У подножия тех соборов -- та картонка.

Простое умиление сердца.