Сухопарые англичанки с красными книжками в руках торчат на перекрестках, как фонарные столбы, и отвесные тени падают от них на помпейские нежилые улицы. Другие, из таких же книжек почерпнув урок,, с выражением исполненного долга на лице, крошат булку голубям на площади св. Марка. Третьи, запрокинув головы на деревянную спинку скамьи, полувывихнув шею, созерцают потолок Сикстинской капеллы и удивляются вслух странному имени Майкель–Энджело. В июльский полдень бравые баварцы, обливаясь потом, восходят на Палатин «или ползают по крыше Миланского собора; на них толстые шерстяные куртки, такие же чулки, подбитые железом башмаки и зеленые войлочные шляпы с кокетливым петушиным перышком. Во Флоренции, над Понте–Веккио, в коридоре, что соединяет галлереи Питти и Уфиций, бородатый мужчина, в новых калошах, с отчаянием ищет чего‑то в путеводителе Филиппова и, встретив соотечественника, умоляет разъяснить, где же тут, наконец, «этот их хваленый Баптистерий».
Многим знакомы зрелища и встречи такого рода, особенно тем, кто побывал в Италии в дореволюционные, довоенные идиллические годы. В те годы и у нас итальянское путешествие стало обязанностью всякого уважающего себя и хоть отчасти грамотного человека. Через Вену, через Берлин, а то и морем из Одессы потянулись то полчищами экскурсантов, то семьями, то в одиночку, студенты, курсистки, бухгалтеры, приволжские купцы, отставные военные, промышленники с Урала, сановники, народные учителя и даже батюшки, Бог знает из каких губерний, с чайниками, дабы на станциях раздобыть кипятку. К тому времени давно уже определилось, что из итальянских городов Венецию особенно возлюбили французы, англичане — Флоренцию, немцы — Рим; для русских особо им предназначенного места не нашлось, зато июль и август, самые неподходящие месяцы для путешествия в Италию, окрестили именем «русского сезона». Начались обязательные осмотры музеев, дворцов и церквей, покупка сувениров, писание открыток с генуэсским кладбищем или каприйским рыбаком, началось много смешного, — но еще смешней было бы за всем этим не видеть вещей знаменательных и существенных. В те годы были написаны «Итальянские стихи» Блока, «Итальянские впечатления» Розанова, «Образы Италии» Муратова, Зайцевский «Дальний край» и появилось множество других книг, стихотворений и картин, связанных так или индче с итальянскими странствованиями их авторов. Возобновлялась и обещала расшириться одна из лучших русских традиций, к концу минувшего века несколько заглохшая, — традиция, с которой связаны имена Батюшкова, Тютчева, Тургенева, о которой говорят пейзажи Сильвестра Щедрина, последние дни Боратынского в Неаполе, завороженные Римом Гоголь и Александр Иванов… Возникновение этой традиции и плодотворное развитие ее — залог европейского бытия России, ибо нет в Европе страны, где не было бы собственной вереницы итальянских путешествий и своего, одной этой стране присущего вида любви к Италии.
«Je n'ai pas le Heimweh, mais le Herausweh» говаривал Тютчев: несмотря на всё славянофильство, Россия, по временам, докучала ему до крайности. Однако, его слова могут быть поняты и в другом, менее заостренном и более отвечающем нормально–европейскому национальному чувству, смысле. Для человека европейской культуры как раз ведь и характерно состояние некоего неустойчивого равновесия между Heimweh и «Herausweh», между тоской по родине, когда он слишком засиделся на чужбине, и тоской по чужбине, при безвыездном пребывании на родине. Первое из этих чувств о. бщечеловечно, второе составляет особенность европейского человечества, очевидно, и приведшую к тому, что Европа «открыла» старый и новый свет, тогда как нигде в мире не нашлось Колумба, чтобы открыть Европу. Внутри европейской культуры особенность эта тоже играет очень большую конструктивную и объединяющую роль. Благодаря ей, взаимное притяжение европейских стран и оказывается, должно быть, всего сильнее и всего действеннее там, где определяется не соседством, не сходством, а контрастом. Деловые, торговые, а в зависимости от них, и культурные связи между Италией и остальным средиземноморским побережьем Европы древни и прочны, но здесь нет того особого духовного и душевного тяготения к ней, какое наблюдается, например, в скандинавских странах. Германию отделяет от Италии горная преграда, трудно преодолимая в былые времена, и всё же от былин о Теодорихе до безумной политики Гогенштауфенов, от трагедии Дюрера и всего немецкого искусства его времени, опаленного итальянским солнцем, до римского счастья Гете, до живописных мечтаний и неудач в начале прошлого столетия, до Буркгардта, до Вагнера, до туринского помешательства Ницше, всё то же тяготение к Италии не переставало калечить и строить вновь и вновь противоречивую германскую культуру. Однако, всю власть магнетической этой силы еще легче показать на примере другой влюбленной в Италию страны, на классически ясном примере Англии. \
**
Поджаренный хлеб к пятичасовому чаю, обеденные переодевания, теннис, гольф, — всё это и многое друroe англичане занесли во все концы света, не в одну Италию, но никуда не приносили они такого жадного любопытства, такой горячей и бескорыстной любви, и старые девы с путеводителями в руках в Помпеях, Венеции, Ватикане, — только один из смешных и, в конце концов, трогательных ее символов. Можно было составить себе особенно отчетливое представление о силе и распространенности этих чувств в 1930 году на Лондонской выставке итальянского искусства. Надо было видеть, как толпа стекалась с утра к серому зданию на Пиккадилли, подымалась по лестнице, наполняла зал за залом, — сосредоточенная, почти молитвенная толпа. Не надо знать Италии, чтобы мечтать о ней, и достаточно быть англичанином, чтобы верить в итальянское искусство. Каким успехом ни пользовались две предыдущие лондонские выставки, посвященные живописи фламандской и голландской, таким вниманием, такой торжественностью, таким всеобщим восторгом они всё же не были окружены. Как никак, требовали они некоторой особой подготовки, тогда как едва ли не каждому англичанину, хотя бы по наслышке, известны чудеса, ради которых, кто может — едет во Флоренцию, ради которых теперь достаточно было поехать в Лондон. Поездку сюда, из самых дальних углов, совершили, должно быть, все те, кто хоть однажды видел репродукцию с Ботичелли, кто когда‑либо заглядывал в книги Рёскина или просто любовался дворцом дожей в витрине железнодорожного бюро. Какой радостью было это чудо для всех них, когда сотни звездочек из Бедекера перелетели на лондонское небо, то есть, случилось нечто, подобное тому, как если бы Колизей был перенесен на площадь Вестминстерского аббатства и собор св. Павла увенчался куполом св. Петра.
Сказать по правде, немного грустно было смотреть на эти южные полотна, сосланные на север зимовать. В залах Академии было им душно, тесно и тускло. Особенно под вечер, когда зажигали скучные, круглые фонари, вереницей отражавшиеся в стекле «Рождения Венеры». Всё как бы мертвело тогда, и на этом временном кладбище картин оставалось мечтать о затуманенной их прелести, или еще наблюдать толпу, густыми рядами медленно шествующую вдоль стен, на которых висели «куски Италии». Переходя от картины к картине, до полного изнеможения нанизывая их одна на другую, — ведь любая требует внимания, любая хочет лучшего, что в тебе есть, — каждый, по мере сил, стремился вобрать в себя эту полутысячелетнюю, такую глубокую, полную, истинно человечную жизнь итальянского искусства. Недаром, Национальная галлерея в Лондоне — лучшее, вне Италии, собрание итальянских картин. Недаром, итальянское искусство издавна представлялось англичанам не просто «школой» среди других художественных школ, а искусством вообще, мерой и символом всякого искусства. Недаром, многовековая традиция итальянских путешествий, поколение за поколением, воспитала стольких англичан: это их потомки пришли посмотреть теперь на заслуженные предками итальянские трофеи. Каждый видит, что может, получает, чего достоин, рассуждает по собственному разумению, но все чувствуют, что перед ними не что‑то всего лишь прекрасное и чуждое, а часть национального достояния, завоеванного историей, присвоенного упрямою любовью. Пуритане узурпировали Библию (хотя ведь и Кромвель так и не распродал итальянских картин казненного короля); их наследники и тайные их враги сотворили священное писание из итальянского искусства. Не случайно, должно быть, именно эту избрали они страну, где живопись так сливалась с жизнью, где искусство было таким насущным делом человека и, вместе с тем, таким вечным праздником. Притяжение Италии более, чем где‑либо объясняется здесь движущей силою контраста.
Притягивает Англию не та или иная особенность итальянских художественных форм и даже не созерцаемая извне законченность итальянского искусства в целом, а нечто более глубокое: само, столь противоположное английскому, южное, пластическое, телесное чувство жизни, остававшееся в течение стольких веков неиссякаемым источником итальянского художественного творчества. Прямое воздействие итальянской живописи или архитектуры на английскую живопись, на английскую архитектуру часто оказывалось не особенно плодотворным, как о том свидетельствуют, например, итальянизирующие постройки Оксфорда, очень трогательные, милые, но которые всё‑таки нельзя до конца принять всерьез, или е! це менее «всамделишная» итальянизирующая живопись XIX века. В этой живописи, как и в классических формах Куинс–Колледжа или Бодлейаны, недаром есть нечто глубоко литературное; литература издавна была главной, почти единственной выразительницей английской жизни; в литературе итальянское влияние и сказалось всего сильней.
Без мечты об Италии так же нельзя себе представить английской литературы, как творчества Шекспира без римских трагедий, без «Ромео и Джульетты», без «Отелло», без «Венецианского купца». Традиционное противопоставление безвидного, растекающегося в тумане загробного мира Мильтона ослепительно отчетливому видению «Божественной комедии» совершенно справедливо, но, очевидно, и великому пуританскому поэту, обреченному ослепнуть как бы в исполнение собственной поэтики, зачем‑то нужна была эта латинская осязаемость и зримость, раз и он совершил итальянское путешествие, раз и он, как многие его современники, писал итальянские стихи. В елизаветинскую эпоху своеобразно преломленное отражение итальянского искусства, а еще больше — самой итальянской жизни, было одним из главных стимулов драматического творчества и обусловило несравненный его расцвет. Пуританская революция боролась с этой, как ей казалось, языческой отравой; она ввела в английский язык исковерканное имя Маккиавелли, в качестве одного из имен диайола, но не сумела искоренить целого ряда слов, сочиненных англичанами по итальянскому образцу и неизвестных итальянцам. Временный отлив пуританизма вызвал новую волну тяготения к Италии, не вполне отхлынувшую в интеллектуалистическом XVIII веке и с огромной силой поднявшуюся вновь с первых шагов воскрешенной романтическим движением поэзии. Итальянских лет Байрона не вычеркнуть из английской литературы, и никто не забудет, думая о ней, что Ките поехал умирать в Италию, что Шелли погиб у итальянских берегов, что Лэндор и Броунинг прожили в Италии большую и самую счастливую часть жизни.
Связь никогда не прерывалась, она и сейчас не оборвалась. Именно в Италии всего упорнее искал Лоуренс, исходивший пешком Сицилию, Сардинию, верхнеитальянские долины, во Флоренции написавший «Любовника лэди Чаттерлей», ту первозданную природность, ту телесно–душевную целостность, которую так беспомощно старался он выразить в этой едва ли удачной своей книге, и которую, хоть и в иных, но всё же в итальянских, образах искали еще елизаветинские драматурги. В этой перспективе веков каждый питомец «Томаса Кука и сыновей», в три дня осматривающий Рим, получает смысл, ему самому непонятный, но непониманием еще не уничтоженный. И уже не тенями помпейских англичанок, а совсем иначе хочется приветить эту старую тоску, эту верную любовь к далекой южной земле, — памятью фиалок, например, цветущих у пирамиды Кая Цестия на могиле Китса, или того уединенного кладбища англичан, что за оградой кипарисов, за высокой каменной стеной, уплывает в небо утлым островком на дальней флорентийской площади.