§ 1. «Что хорошего и ждать от урода, наделенного змеиной душой? Он целыми днями бродил по базару без всякой цели, приставал к людям, занятым своим делом, точно из–за них он дошел до такого жалкого состояния! И все убегали от него, как черт от ладана. А потом он еще хвастался, что не требует платы за свою мудрость! Этого недоставало! Платить ему за то, что он пристает с нравоучениями! Теперь, наконец, он получил плату, которую заслужил! Завтра мы не будем ни богаче, ни беднее! Зато у нас будет одной заботой меньше!»

§ 2. Вы, граждане афиняне, принимаете чучела за людей и ветры за богов, я же людей — за пустые чучела, а богов — за ветры. Вы живете во власти сновидений, а я вижу действительность. Вижу потому, что у меня больше ума, чем у любого, когда–либо жившего в нашей стране. Я обладаю способностью видеть, и поэтому мне все казалось черным и мрачным. Когда я понял, что окружают меня не души и духи, а кости и потроха и что жизнь не имеет другой цели, кроме смерти, я перестал искать счастья и стараться стать лучше, чем был! Я спокойно предоставил себя своим слабостям, то есть своей силе! Бездельник, открыто издевающийся над вами и тайно над собой, я старался забыть о сегодняшнем, вчерашнем и завтрашнем дне — забыть о смерти.

§ 3. Я не был Аполлоном, чтобы сдирать с вас шкуру тупым ножом. Я был сыном повитухи — паршивая порода! И я сдирал с вас шкуру своей мудростью — Иронией! Я не сделал вас лучше, я только доводил вас до бешенства, понимая, что в конце концов вы растерзаете меня. Так издевался я и над своею мудростью: «Знаю, что ничего не знаю», то есть: «То, что х знаю, не стоит ничего»! Поэтому я не тратил времени на записывание своих мыслей. Если бы я их записал, вы сожгли бы мои книги на площади, как сожгли книги великого Протагора… Потеряв всякую надежду, я с радостью дал вам себя убить. Я не использовал для своего спасения ни политической силы, ни денег моих друзей, ни кривды, ни правды. И если бы вы оставили открытой дверь моей тюрьмы, я не ушел бы. Для чего? Чтобы пожить еще? Не думаете ли вы, что, дряхлея все больше и больше, я мог перед смертью испугаться, раскаяться и позвать попа, чтобы исповедаться? Какой позор!

§ 4. «А почему ты не содрал шкуру первым долгом с Ксантиппы, которая лупила тебя туфлей по щеке?» Ясно почему: я был философ! Я признавал ее правоту. Я взвалил на бедняжку все домашние тяготы, а сам шлялся по улицам с правителями — Алкивиадом, Пе–риклом, Критоном, Каллием Богатым и вообще жил себе припеваючи. Дети ходили босые… А она их воспитывала так, чтобы они стали «достойными гражданами» — вроде вас. Когда они сквернословили, врали и обворовывали соседние огороды, она их не била. Но когда они спотыкались, ушибались и рвали свою одежду, она избивала их безжалостно. «Не берите примера с отца непутевого!» Конечно, у нас был свой домишко, свой курятник, своя свинья на дворе, пятьсот виноградных лоз в предместье Гуди и около сорока олив. Обо всем заботилась она сама. Ну, разве это жизнь? С годами заработалась, горемычная! Из–за всякой мелочи ссорилась с соседками (я всегда удирал спозаранку). Стоило ей появиться у источника со своим ведром, все отходили в сторону и предоставляли ей первой набрать воду. Все страшились ее языка и ногтей.

§ 5. А тут, после стольких лет мучительной для нее жизни, взял я и женился, шестидесятилетний распутник, на Миртуле, внучке Аристида Справедливого, доброй душе, неопытной, как и дед, девчонке, у которой еще молоко на губах не обсохло. И докучая молодой лани слюнявыми стариковскими ласками, сделал ей без особенного труда двух ребят, — представьте себе, — мальчишек! Я больше не мог глядеть на скрюченную Ксантиппу. Она же прямо озверела. Каждый день таскала за волосы, царапала и морила голодом бедную девушку. А я — куда мне рот раскрыть!.. Бедняжка похудела, подурнела. Тогда я ее бросил — не привлекала она меня больше. И зачастил к Аспазии, к Феодотии, в гимнастерии. Виноват, конечно, я, но еще больше виноват Закон, заставляющий нас брать вторую жену, чтобы дать отечеству солдат. Бедные создания!

§ 6. Работать!.. Но зачем работать? Когда–то в молодости я работал мраморщиком вместе с отцом. А так как меня неудержимо влекло к женскому телу, стал я, чтобы успокоить свою душу, ваять голых харит, в которых веровал и которых желал. Когда я их закончил, я в них влюбился… Впоследствии я частенько поднимался на Акрополь, чтобы увидеть их и вспомнить былые дни. Ну, а теперь прошли страсти молодости, не верую я уже ни в богов, ни в произведения искусства… Самое большее, что я мог бы сделать теперь, это открыть мастерскую на улице Успокоения, чтобы изготовлять мраморные кресты и ангелов для надгробий. Теперь эти предметы вызвали бы у меня только издевательство. От большого ума много забот. Он связал мне руки: ни за что не могу взяться. Разве только работать так, как вы: сложа руки и состязаясь — кто кого надует и кто дороже продастся.

§ 7. Одно время, когда честь родины и списки призывников побуждали меня убивать врагов или быть убитым, я бросался в бой первым и уходил последним, издеваясь про себя над войной: мои товарищи, думалось мне, бросятся после битвы в соседние села убивать беззащитных поселян, грабить что попадется и насиловать женщин. Никто не мог превзойти меня в выпивке. Я мог пить целыми кубками двадцать часов подряд, и, в то время как мои собутыльники валялись в блевотине на полу, я, твердо стоя на ногах, с ясным челом встречал восходящее чудо–солнце — и равнодушно плевал на берега Леты. А что касается Любви — стоит ли об этом говорить? Вы же сами прозвали меня божественным козлом — сатиром. Только на еду я не был падок. Ел раз в день, и то немного. Я был очень толст, и это мне могло повредить. Мне нужна была легкость в желудке, чтобы ум мой был ясным и игривым.

§ 8. Кто много спит и ест немного, довольствуясь овощами, фасолью, щавелем и овсяным хлебом, тот никогда не страдает запором. Не ржавеет и не прокисает его кровь, у него не бывает прыщей, чириев и геморроя. С первыми розовыми лучами я уходил в далекие поля. Там я отыскивал красивое местечко на опушке соснового леса, на солнце, чтобы оно ослепляло меня. И там я благоговейно приносил матери–богине целую гекатомбу. И богиня записывала это в свою приходо–расходную книгу. В знак благодарности она обостряла мое зрение, оттачивала мой ум, дарила мне веселое настроение и вооружала терпением. О! Я никогда бы не стал великим, если бы мои внутренности не работали столь исправно. У меня был желудок, как у индюка. Я мог проглатывать и переваривать нечищеные орехи, ржавые гвозди и целые пригоршни песку. Посмотрите–ка на мои зубы. Тридцать два, белые, как очищенный миндаль! И тем не менее ел я мало. Итак, я мог не работать, то есть не принимать участия в политике.

§ 9. Почему же, имея такое крепкое здоровье и хорошее настроение, я не распространял вокруг себя радость и бодрость, а разливал повсюду только яд и желчь? Потому что у меня был широкий ум, и я видел все насквозь, как если бы вы были стеклянные. И так как я знал, что ничего нельзя исправить, я издевался… Да, не так уж легко дается ирония! Ирония — это игра и в то же время искусство. Нужно обладать большой фантазией, жизненным опытом и способностью рассуждать. И надо уметь жонглировать всем этим изящно и выразительно, без натуги. Ирония не начало философии, а ее конец. Нужно пройти через трагедию раздумья и отчаяния, чтобы дойти до смеха, до горького смеха. Если сумеешь дойти!

§ 10. В большинстве случаев я старался не видеть вас. Я уходил иногда к морю, иногда — к спортивным площадкам. Около детей, с их крепкими, стройными, как колосья, телами, как и перед безбрежным морем в весеннее утро, я забывался. От смеха, задорных криков, веселого ветра я незаметно пьянел и погружался в сладкую тоску. Мне хотелось стать неразумным ребенком, меня неудержимо тянуло поваляться в пыли, как валяются летом ослы с седлом на спине, и реветь, реветь по–ослиному! В такие мгновения я растерзал бы всякого, кто подошел бы ко мне и стал бы строить из себя умника. Потом я уходил, поникший и задумчивый, прижимаясь к стенам и считая свои шаги… десять… триста… тысяча… две тысячи… И вдруг я оказывался на лугу. Вот! Вот! Вот! Я бил палкой по траве, и она склонялась к земле. Наконец я успокаивался и забывал, что ни я не стану ребенком, ни вы — людьми.

§ 11. Лето! Золотое время для бедняков… Только летом жили полной жизнью мое тело и ум. Все мое существо звучало и пенилось радостью, как сверкающий серебристый тополь на берегу, полный стрекоз и птиц. А душа моя, как змея с высоко поднятой головой, свернувшаяся у ствола, распалялась на солнце и накапливала яд! Горе тому, кого она укусит! Угораздило же вас судить меня в славную пору лета, в дни цветущего мая. Как раз тогда, когда во мне особенно много яду. Будь сейчас зима, я не сказал бы ни слова. Но теперь я развлекаюсь и ликую, кусая вас.

(Здесь Сократ глотнул слюну пересохшим горлом, раза два кашлянул и продолжал. Он стал описывать суду один из своих дней.)

§ 12. Целую ночь, лежа на дворе, под звездами, на солдатских одеялах, я не мог сомкнуть глаз: мне мешали мошки, клопы и мысли. Мошек посылали мне звезды, клопов — стены (дом–то старый, знаете), мысли же посылала мне злоба. Злоба — это, наверно, божественная стихия! Мой мозг всегда работает; когда я засну, он продолжает бодрствовать… Восстанавливая дневные беседы, привожу их в порядок, разбираюсь в них. Нахожу убийственные возражения, которые извергну завтра на городской площади. Погоди — увидишь, что я с тобой сделаю, господин Имярек. Понемногу все внутри меня утихает, и в совсем уже поздний час тяжело закрываются мои глаза. А едва зарозовеют щеки утренней зари, я вскакиваю и пою петухом, дразня Ксантиппу.

§ 13. Она, ворча, приносит завтрак (вино с хлебом в деревянной чашке) и идет к источнику за водой. По возвращении она выливает полное ведро мне на голову. И пока я наспех вытираюсь рукавами и расчесываю пальцами бороду, она принимается меня пилить. «Не давал мне всю ночь уснуть. Брыкался, храпел, скрежетал зубами, вонял чесноком. Постыдился бы хоть детей». (Все мы спим во дворе, прямо на земле, рядышком.) Тут–то у меня вырастают крылья, я щиплю ее в локоть и… был таков! Если она не изругает меня рано утром, я весь день хожу кислый и вялый.

§ 14. Прежде чем взойдет солнце, я срываю охапку цветов и ухожу. Парочка воробьев испуганно взлетает, прочерчивая две светлые линии от конского навоза, валяющегося на дороге, до вершины соседнего персикового дерева. Сворачиваю вправо и спешу на простор, в луга, в долины, чтобы глубоко вздохнуть и почувствовать себя бодрее. Издалека, с большой дороги, слышен грохот первых телег, спускающихся в Афины, полных свежих фруктов и овощей. Вскоре цокот копыт ц крики погонщиков сливаются в сплошной гул. Из лоханей и ведер на улицу выплескивают мыльную воду и помои. Плевки откашливающихся старикашек щелкают о головы богов… Ах, старые хрычи! Просыпаясь до рассвета, они идут судить за деньги или заседать в народном собрании. Пока я спускаюсь на базар, тучи мух, пыль, вонючие испарения и человеческие нечистоты успевают изгадить девственный день.

§ 15. Различаю среди собравшихся на площади Колию, Прифтиса, Деде, Гику, Дедегику — великих мужей! С ними и господин Имярек. А если не с ними, то

придет. Подхожу и здороваюсь. Сообщаю важные новости. Про осла Мелетия, который вчера вечером сорвался с привязи и убежал в Турковуныо, преследуя жеманную ослицу; про вконец прокисшее вино деда Христо; про Папаламгрену, которая всполошила всех соседей из–за того, что огурец, купленный ею вчера у зеленщика, был маленький и горький, как хина.

§ 16. А кто такой господин Имярек? Софист, политик, стихоплет. Из тех, которые воображают себя всезнайками и гордятся умением врать. Я их доводил до белого каления. Не потому, что хотел казаться лучше их. Не все ли равно — быть первым или последним между последними, воображающими, что они первые? Я их давил своими доводами, как давят клопов; мы не пытаемся улучшить породу клопов и спасти от них соседей и будущие поколения эллинов! Только один волк из Агумпия, говорят, сумел исправиться, стать богобоязненным и вместо живого мяса потреблять в пищу вареный щавель, который он покупал по утрам на зеленном рынке.

А что касается вас, толпы, вас мне оставалось только жалеть. Ваш ум, ваше сердце и ваши дела в чужой власти. Вы чувствуете, думаете и делаете только то, что выгодно волкам. Волки внушили вам, будто по справедливости и по воле богов они, волки, должны питаться человечиной, а вы — вареными овощами, и то если таковые найдутся!

§ 17. Софисты… Какое величие! Они приходили издалека. Высокие, полные, довольные. Люди бывалые, объездившие весь свет, они становились в каких–нибудь два дня настоящими, прирожденными афинянами. Одетые в красивые, усеянные золотыми звездами красные мантии, завитые и подрумяненные перед зеркалом, они выступали медленно и важно, как цари, опираясь на свои резные, с янтарными ручками посохи. Они считали нас провинциалами, а разве мы не были ими? Чужеземный выговор делал их речь мелодичной и сладкой. Так лепет тонких губ и чуть скошенные игривые глаза делают женщин еще более прелестными и желанными. Каждое их слово громом отдавалось в ваших ушах. Менялы пробуют золотые монеты о камень. Но вы и не думали отделить настоящее от фальшивого. Пегас их риторики уносил вас в бесконечные дали, а ваше сердце, как Пентелийская пещера, улавливало и усиливало тройным эхом звуки их речи. Теряя под собой почву, вы в конце концов теряли самих себя и превращались в тени подземного мира. Стоило мне их только спросить: «Есть ли у вас политические права, чтобы так кричать?» — спектакль сразу же портился. С высот, в которых вы парили, вы падали вниз головою на землю и разбивались о скалы, как черепахи старика Эзопа. Разве можно было терпеть меня?

§ 18. Что касается моих политических прав, то я записал их на старых подошвах. Никогда я не ходил голосовать — выбирать вора, который будет меня облапошивать, и палача, который будет меня казнить. Я задавал свой вопрос софистам, только чтобы рассердить вас и посмеяться самому. Софистам хорошо платят. Пять мин, пятьдесят две с половиною тысячи нынешних–драхм. Значит, мудрость их стоит этого! По цене узнаешь качество товара. Я, например, отдавал свои бедные знания даром, не никто, их не принимал. Это означало, что они ничего и не стоили. Но это означало и кое–что другое. Если я так настойчиво их предлагал, предлагал против вашего желания и с опасностью для своей жизни, стало быть мне платил кто–то из ваших врагов. Пропаганда! Славяне платили мне, чтобы я расстроил механизм государственной идеологии! И если я сумел опозорить великих, всезнающих софистов, это не значит, что я был прав, но это значит, что я был гораздо хитрее и способнее их. Я мог сделать черное белым. Знамение времени! Испоганив самое понятие «правосудие» переворотами и изменами, вы решили возложить вину на меня. Я‑де своим учением и своей иронией пошатнул в гражданах всякое доверие к законам!

§ 19. Итак, я тоже был одним из софистов! Хорошо, если б я был им! Как жаль, что, издеваясь над их театральной риторикой, я ударил и по тем великим истинам, которые они высказывали. Добившись, наконец, чтобы вы их изгнали, я стал размышлять над их речами. Какой хаос возник тогда во мне! Как жаль, что я не успел раскрыть миру свою душу до того, как она будет навсегда погребена подсаженным слоем земли. В конце этой речи я все–таки высыплю на вас всех тарантулов, давно уже бередящих мою грудь.

§ 20. Вот приближается и политик. Впереди его блестящие глаза, а сзади он сам. Прежде чем ступить ногой, он ощупывает глазами почву, как мул — доски моста, он покашливает, чтобы обратить на себя ваше внимание. С нами несколько его друзей. Кланяемся, и он подходит. Жмет нам руки — очень крепко и очень сердечно. Именно такой вот крепкой рукой и держит он штурвал корабля. Он нас любит и жертвует всем ради нас. Из уважения к нам он опорожняет общественную кассу и делится с нами. Из уважения к нам он топчет законы и спасает нас! Он научил нас давать ложные клятвы на суде и не держать своего слова в торговле. Коль скоро он большой барин, то он и великий стратег. Если солдаты побеждали, он прославлялся, но если с ними случалось несчастье, его это не затрагивало. Он не был виноват. Виноваты были… я скажу вам позднее, кто был виноват. И если он предавал войско врагам, если продавал им крепости, если удирал первым из первых, то кто мог бы его обвинять? Ведь он сам был общественным обвинителем. А когда я отводил его в сторону и говорил ему: «Господин Феодор, какая же ты сволочь!» — глаза его, как мыши при виде кошки, прятались в норки, и на, него нападал столбняк. Какой господин Феодор? Да Ликон же, Ликон и Анит его имя!

§ 21. И дело сразу же принимало другой оборот. Вот уже его молодчики засучили рукава; они ждут только знака, чтобы броситься на меня. Но он не такой дурак. Он делает вид, что принимает мою выходку за шутку. И хохочет. И знаете почему? Он видит мои крепкие, мускулистые руки, которые уже многих проучивали. Кроме того, вокруг столпилось немало людей, готовых постоять за меня. Это не философы и не мои друзья. Это — такие же мерзавцы, как и он сам. Это его политические враги. Смеясь, он уходит прочь, а про себя говорит: «Ладно, погоди! Узнаешь, где раки зимуют!»

§ 22. Самые жуликоватые из них стараются угодить мне, чтобы я их не ругал. Это они провозгласили меня «великим философом» и присылали на дом различные подарки: красные яйца и куличи на пасху, поросят под Новый год, мешочки маноладского сыра в феврале, пелопоннесских перепелок в июле, а в день моего рождения — инжир, бочонки с вином и цветы. А я отсылал все обратно, хотя Ксантиппа и кричала все время, что я дурак и шут гороховый. Боги мои! Они хотели заткнуть мне рот! Я задыхался! Однажды кто–то из сильных мира сего прислал мне двух арапчат, стошестнадцатимесячных, не знавших ни слова по–гречески. Курчавые волосы, перламутровые зубы, золотые серьги, и браслеты. «Сделай из них философов», — писал он. Что мне было делать? Завернул их в старый кусок простыни (они были совершенно голые) и отослал обратно. Чем бы стал я их кормить? Про этот случай знают многие. В тот день переполошился весь Колонакй. Все выскочили на улицу поглазеть, как шагают, взявшись за руки, арапчата… И что же вы думаете? Все–таки насплетничали! Сократ, мол, прогнал их потому, что хотел белых мальчиков!

§ 23. Когда Перикл узнал, что обо мне идут разговоры, он попросил Аспазию пригласить меня во дворец. Она прислала ко мне Алкивиада. Мог ли я не исполнить желания прекрасного юноши и высокопоставленной дамы? Я пошел туда с намерением поспорить. Но что бы я им ни говорил, они не возражали. А когда я стал критиковать «Олимпийского Зевса» за романтические бредни, которыми полна его автоэпитафия, он засмеялся, покачал конусообразной лысиной и переменил тему разговора, подстрекая меня позлословить о его врагах и рассказывая сальные анекдоты. А Аспазия хохотала и, лаская своими божественными розовыми пальчиками вот этот самый драный хитон, тихонько говорила: «Сними–ка его, дружище, я его тебе починю». Они приняли меня со всяческими почестями и слушали с большим вниманием и восхищением. Но не поэтому я не изругал Перикла. Он клялся, что скоро, мол, столкуется с пелопоннесцами и кончит войну. Теперь–то я понимаю, что он смеялся надо мною. Единственный человек, который меня обманул. Если бы он был жив, он бы воевал до сих пор! Власть и война неразделимы! Кажется, я уклонился от темы… Старческая болтливость. Извините меня!

§ 24. А поэты? Пифии мужского пола, разговаривающие с богами, как старые кумовья. Изящные, томные, благоухающие, они проходят мимо вас, покачивая бедрами и звонко смеясь, чтобы внезапно остановиться и, выпучив глаза, начать считать звезды среди белого дня. В такие мгновения к ним нисходят ангелы божьи и приглашают их на Олимп Глупости! Там они пьянеют, а здесь пророчествуют. Волшебством стихов они освобождают нас от ига суеты. Все, чего коснется их дыхание, становится вечным. Благодаря им мир делается лучше и на земле царствует душа и бог. Вот, скажем, Мелет… И понятно, когда я при встрече с поэтами приветствовал их такой примерно фразой: «Как поживаешь, прелестная Марика?» — эта братия на меня гневалась. Но вот дела приняли неблагоприятный оборот, и Марика — Мелет стал моим первым обвинителем и смертельным врагом.

§ 25. На меня писали едкие эпиграммы, облетавшие переулки и деревни. Дошло до того, что однажды Аристофан, единственный, кому пристало быть поэтом, потому что он был мизантропом и брюзгой, вывел меня в своей пьесе, и я стал героем «Облаков». Народ смеялся, а я любовался собою, пока меня не заставили встать на скамью для всеобщего обозрения. С тех пор я стал «знаменитым» человеком. Обо мне говорила вся Эллада. Прежде меня знали плохо и не считались со мною. После представления друзья затащили меня в кабачок, чтобы отпраздновать мой триумф. Ну, конечно, напились до «положения риз» и спели немало удалых песен. Лишь на рассвете вернулся я домой. Чтобы не разбудить Ксантиппу, я вошел в дом на цыпочках. Но куда там! Проснулась, вскочила и давай пилить. «Знаешь, — говорю ей, — с сегодняшнего дня я — величайший человек в мире. (Я говорил так, чтобы успокоить ее.) А ты меня ни во что не ставишь. Меня, знаешь ли, показывают в театре!» Тут она протерла глаза, постояла немного и потом, в первый раз в своей жизни, обняла меня, поцеловала и сказала: «Милый мой!» Но утром уже раскаялась: «Смотри найди себе работу, получи назначение и оставь это… Старый развратник… неуч!»

§ 26. Но подобные вещи случались со мною не каждый день. Чаще всего я думал, как бы уйти от людей… Уйти к морю, тысячеликому и вечно изменчивому, как ненасытная любовница! Броситься в него, обнять и нырнуть глубоко… очень глубоко… к нереидам и тритонам. Валяться потом на раскаленном песке, растянуться под солнцем, чтоб оно танцевало, как мячик, на моем круглом животе. И я уходил в безлюдные предместья, пробираясь переулками к Итонидским воротам. Там, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, я отвязывал сандалии, чтобы не стирать понапрасну подошв. Бережно зажав сандалии под мышкой, я босиком — раз–два, раз–два — спускался к Фалеру. Правда, иногда случалось ступать в нечистоты (ими полны переулки предместий). «Клянусь собакой, — бормотал я, — лучше давить нечистоты, чем встречаться с попрошайками и лжецами, эллинами из эллинов».