Это было не в Париже и не во Франции. И не теперь, в апреле сорок девятого года. Это было в морозную зиму сорок второго года, в Курской области, в Тиме. На одном конце городка еще гремели выстрелы, еще свозили убитых на центральную площадь, саперы еще только начинали очищать от немецких мин дома, и среди грохота орудийной канонады, среди винтовочной трескотни уже стал явственно слышен иной звук, живой, упрямый, со всех сторон сразу.
Это стучали молотки на крышах, это жители Тима начинали поспешно чинить свои дома, забивать досками дыры от снарядов, поднимать повалившиеся заборы, укреплять сорванные взрывной волной двери. Там, на далекой окраине, советские воины еще выбивали гитлеровцев, а здесь, еще в пределах досягаемости вражеских пуль, уже кипела новая жизнь, упрямая, уверенная в себе, полная решимости как можно скорее, немедленно вернуть городку нормальный вид, залечить раны, привести в порядок дома и улицы. Победно звучал все отдаляющийся гул орудий, но, пожалуй, не менее победно звучал этот веселый стук молотков — созидания и строительства.
Теперь не зима сорок второго года, нет сорокаградусного мороза, и мы не в городке Тим, сплошь окутанном дымом только что потушенных пожаров. Позади осталась длинная лента шоссе, тянущаяся среди бесконечной аллеи развесистых яблонь, сплошь в розовой пене цветов; в ясном небе, словно кружево, вырисовывается пред нами силуэт кафедрального собора в Руане, чудо средневековой архитектуры, вдохновенное создание отдаленных поколений. Отсюда, из исторического французского города, с дорог, окаймленных потоком цветущих яблонь, посылаю тебе от всего сердца, от всей души неясный привет, далекий наш городок Тим! И вам, близким, дорогим мне людям, чьи молотки так бодро выстукивали на сорокаградусном морозе, среди дыма только-только погашенных пожаров несокрушимую песнь жизни, песнь надежды.
Но откуда эта ассоциация, почему внезапно вспомнился городок Тим в апрельский день во Франции?
Откуда? Центр города Руана лежит в развалинах. Нет, это не развалины Крещатика, где теперь уже широко раскинулась новая улица, где цветут клумбы, где уже по обеим сторонам тянутся к солнцу покрытые молодой зеленью вновь посаженные деревья. Это и не развалины Сталинграда, где кипит жизнь и вырастает дом за домом, словно грибы после летнего дождя.
Вы въезжаете в Руан. Стремительным полетом вздымаются к небу стройные кружевные башни и башенки собора. Вокруг него, куда ни глянь, простираются груды развалин. Как страшные, открытые раны, зияют воронки от взрывов бомб. Кирпичи, каменные плиты валяются на тротуарах — там, куда их бросила взрывная волна. Когда же это было? Сегодня утром? Вчера вечером? Вы невольно оглядываетесь в поисках раненых, плачущих жителей, пытающихся найти под грудами обломков тела своих близких. Но ведь теперь сорок девятый год, а город Руан разрушен несколько лет назад, когда вторая мировая война была в разгаре.
Прошло несколько лет, и все осталось, как было, словно руины превращены в какой-то ужасающий заповедник. Человеческая рука не коснулась этих обломков, не пыталась очистить тротуары, не бросила ни одной горсти земли, чтобы засыпать огромные воронки. Центр города мертв, — это лишь чудовищный, черный скелет. Скелет, который уже не ждет ни погребения, ни воскресения из мертвых. Прими нежный привет, далекий жизнелюбивый городок Тим, ты, который тогда, в трудную зиму сорок второго года, вдохнул, веру и надежду в скорбное сердце!
Редкие прохожие равнодушно перескакивают через груды обломков на тротуарах. Здесь нет, как в Париже, ни красных и зеленых модных жакеток, ни клумб и бордюров с тюльпанами. Эти редкие прохожие такие же серые, печальные, как этот заповедник развалин вокруг кружевного собора.
При всем тем никак не следует забывать, что такие разрушения — вообще явление редкое для Франции, на территории которой почти не падали бомбы и не разрывались снаряды. Здесь не нужно, следовательно, титанических усилий, чтобы поднять все, отстроить, оживить, восстановить. Не только в Сталинграде, но уже и в Варшаве, в сравненной с землей Варшаве, заново выросли за это время целые крупные районы.
А здесь ничто не восстановлено. На почерневших руинах на видно даже травы. Хотя нет, вон там, вдали, заметны какие-то строения. Значит, что-то здесь все же есть. Что-то новое. О, да! Мрачные, грязно-оливкового цвета дома с одинаковыми отверстиями окон, дома, вытянутые в нитку, как шеренга солдат. Печальные, мрачные дома. Вокруг них нет ни одного садика, пи одного цветка, ни одного деревца. Дом на пустыре, на холмах песка и мусора. Это дома для рабочих. Но и они быстро кончаются. А дальше — бараки, бараки, бараки, кривые, деревянные, грубо, наспех сколоченные бараки. Крохотные, будто для кукол, избушки, в каждой комнатенке семья. Это рабочие бараки, это-место, где круглый год живут, где родятся и умирают французские рабочие. В летнюю жару, от которой не спасают тонкие стены и часто дырявая крыша; в зимние холода, от которых не спасают те же тонкие стоны и та же дырявая крыша.
Зато при выезде за город ваш взгляд поражают какие-то великолепные, совершенно новые здания. Километрами тянутся гигантские, сверкающие серебристым металлом цистерны. Вздымаются огромные дома, видна свежая штукатурка, она не успела еще даже запылиться. Вы облегченно вздыхаете: наконец-то, жизнь!
Да, да. Прочтите, однако, надписи над входом в этот город. Пред вами английские и американские нефтеперегонные заводы. Сюда, в широкое устье Сены, входят с моря танкеры, везущие нефть из Ирака. Здесь эту нефть очищает и перерабатывает французский рабочий, тот самый французский рабочий из деревянных бараков, который работает на американских и английских господ. А затем во всех бензоколонках Французы покупают по дорогой цене горючее.
Развалины французского города, нищета французского рабочего — и великолепные заводы, неслыханно обогащающие иностранных колонизаторов. Там, где кончаются развалины и бараки, начинается иной мир — мир техники, строительства, мир благосостояния и богатства. Впрочем, об этом следовало бы сказать иначе: там, где вырастает во Франции этот великолепный чужеземный мир, — там начинаются руины французских городов и руины французской жизни.
Вот деревня. Французская деревня, совершенно непохожая на нашу. Группка каменных домов среди полей, домов, ревниво охраняемых высокими каменными стенами и непроницаемыми дощатыми заборами. Всякий дом — как крепость. Нам удалось проникнуть в некоторые из этих крепостей.
Мне случалось бывать в разных деревнях: в зажиточных и бедных, в красивых и некрасивых. Но я ручаюсь, что можно обойти, скажем, всю Украину и нигде не увидеть того зрелища, какое десятки раз открывалось нашим глазам за заборами домов французских крестьян.
Грязный, занавоженный двор. Облупившаяся штукатурка. Растрепанная соломенная крыша. Вы удивлены? Я тоже удивилась. Совершенно обыкновенная, соломенная крыша, только очень старая и очень обветшалая. И в ней огромная дыра. Нет, снаряд упал сюда не сегодня, а несколько лет назад, когда англо-американские войска высадились на континенте. Но никому и в голову не пришло поставить лестницу, влезть на крышу и заткнуть эту дыру снопом соломы или первой попавшейся доской. Минутами кажется, что старый народный предрассудок, который не позволяет гасить пожар, вспыхнувший от удара молнии, возродился здесь в какой-то новой форме: не тронь того, что разрушено во время войны.
Полуразрушенные хлевы, конюшни с висящими на одной петле дверями, лужи, наполненные густой грязью, перед самым порогом дома — вот что скрывают за собой высокие стены и заборы. Что же случилось? Где та французская деревня, о которой мы слышали, читали? Богатая, жиреющая от благосостояния деревня. И это тоже уже отошло в далекое прошлое. Во всяком случае, для тех деревень, которые расположены неподалеку от Парижа и на север от него. То есть в деревнях, которые, казалось, должны были бы процветать, поставляя огромному городу свои продукты. Казалось бы! Но прошлой осенью крестьяне вообще не стали собирать с огородов великолепный урожай. Под зимними дождями сгнили превосходные помидоры, прямо-таки фантастические по величине головки цветной капусты, изысканнейшие овощи, посаженные в надежде продать их в Париже. Оказалось, что их не стоит собирать.
Между потребителем и продавцом стоит цепь организованных посредников. Крестьянин получает гроши, однако это вовсе не означает, что сельскохозяйственные продукты в Париже действительно дешевы. Нет, они там дороги. Но, несмотря на это, в Париже существуют огромные «ножницы» между стоимостью промышленных товаров и сельскохозяйственных продуктов. Даже принимая во внимание все прибыли бесконечной цепи посредников. Но сам-то крестьянин получает от самого последнего посредника за весь свой годовой труд такую сумму, на которую нельзя купить решительно ничего из промышленных товаров. Ему просто не стоит трудиться. Вот откуда эти валящиеся дома, эти оборванные дети, эта нищета «богатой» французской деревни. А вместе с нищетой нарождаются гнев, ненависть.
У рабочего еще есть что терять, говорят крестьяне. Если у него есть работа, он ее может каждую минуту потерять. А нам что терять? У нас ничего нет, мы можем только медленно издыхать с голоду. И издыхаем…
Чудесно цветут яблоки вдоль сотен километров французских дорог. Но когда осенью ветви гнутся к земле под тяжестью плодов, оказывается, что плоды не стоит снимать. На них не купишь ни ботинок жене, ни куртки себе, ни нового плуга, если старый сломается. Оказывается, нельзя доверять не только парижским тюльпанам: нельзя доверять и этой волне розовых цветов, которая льется вдоль дороги бесконечно, бесконечно и, казалось бы, говорит о сытости, довольстве, благосостоянии. Между тем она не предвещает ничего хорошего. Эти яблоки сгниют в придорожных рвах, превратятся в навоз, на котором не стоит ничего сажать, так как все равно это не даст ни рубашки ребенку, ни нового плуга.
— Рабочему еще есть что терять, — говорит, покачивая головой, французский крестьянин, разговаривая с нами у своих полуразрушенных ворот.
Мы как раз едем отсюда на рабочее собрание. В район Па-де-Кале, на север, к шахтерам.
Местечко, черное от угольной пыли. Ни деревца, ни садика. Местные власти, видимо, считают, что зелень, цветы, сады являются привилегией, которая для трудящихся недоступна и не нужна. Черные печальные улочки. Под ногами хрустит угольная пыль. И снова этот грязно-оливковый цвет домов, утомляющий скукой и безнадежностью.
Зал переполнен. Около двух тысяч человек. Мужчины, женщины, дети. Когда мы входим в зал, все встают и поют «Интернационал».
С небольшой эстрады можно охватить взглядом весь зал. Рассмотреть все лица.
Мужчины, женщины, дети. Желтые лица, лица, черные от въевшейся в них угольной пыли. Впалые щеки, лихорадочно горящие глаза. Почти псе болеют специфической страшной болезнью, возникающей оттого, что легкие пропитываются угольной пылью.
Да, я встречала когда-то такие лица — в Силезии, в Домбровском бассейне в Польше, давно, до войны. Но сейчас и там уже нет таких лиц.
Все, что я вижу, кажется мне тяжелым, кошмарным сном.
Эти люди недавно провели длительную забастовку, которая, к сожалению, не принесла им победы. Вот эта парочка в первом ряду: худенький мальчик и девочка — это сироты забастовщиков, убитых солдатами, вызванными на усмирение. Там в углу сидят горняки, выброшенные с шахты за участие в стачке. Они уже несколько месяцев без работы. Вот эти женщины — жены шахтеров, заключенных в тюрьму. Горькая, жестокая и славная повесть о жизни, труде и борьбе.
Пласт угля в шахтах очень тонок. В них нет современных машин, уголь добывают допотопными методами. Почти никакой вентиляции. И вот шахтер ползет по штреку на коленях, задыхаясь, то и дело теряя сознание. Взрывы очень часты, они стали повседневным явлением, а вовсе не несчастной случайностью. Впрочем, в качестве иллюстрации к тому, что нам рассказывают здесь, существуют сообщения в газете «Юманите», так и озаглавленные «Взрывы», — двадцать убитых, десять убитых, семеро убитых, тридцать убитых. В зале сидят инвалиды труда — без рук, без ног. Потеряв руку, ногу, трудоспособность, они вместе с тем потеряли право на квартиру в мрачных, грязно-оливковых домишках и деревянных бараках. Они стали бездомными. Сидят больные, тщательно скрывающие свою болезнь, чтобы не лишиться работы, не лишиться права спуститься в шахту, ползти на коленях, задыхаться от отсутствия воздуха, погибать от взрыва.
Черные, худые, как скелеты, одетые в лохмотья люди. Женщины с грудными младенцами на руках, жалкие синие тельца укутаны в лохмотья. Все это кажется кошмаром, ужасным сном. И все они спрашивают, спрашивают, спрашивают. О наших шахтерах, об их жизни, об их труде. Рассказываешь измученным людям о том, как у нас техника облегчает труд шахтера, как постоянно заботятся о его жизни и быте, рассказываешь об орденах, которыми награждают в Советском Союзе за работу в шахтах, об уважении, которым народ окружает горняков, о благоговении к труду, какое у нас воспитывают в каждом ребенке. И горло сжимается от мучительной неудержимой жалости к этим людям, ловящим с жадностью и восторгом каждое сказанное нами слово.
Потом снова они спрашивают. Спрашивают лихорадочно, ненасытно. Им хотелось бы обо всем узнать, обо всем услышать. Слезы текут по их желтым, худым, истощенным лицам. Они говорят также о себе. Но они могли бы и не говорить: достаточно взглянуть на эту невероятную нищету. Они не только больны, доведены до отчаяния, обижены: они просто-напросто голодны. Голодны не сегодня и не со вчерашнего дня: они голодны постоянно, всегда. И мужчины, и женщины, и дети. Я невольно вспоминаю шоферский кабачок. Там был суп «на мясе» и картошка, политая мясным соусом. Теперь мне это кажется верхом роскоши и изысканности. У этих людей нет и картошки досыта, далее без мясного соуса… Эти дети, с синеватыми ноготками на пальчиках, с ножками, тонкими, как паутинка, — они ведь тоже голодны, всегда голодны. И ни у отца, ни у матери нет надежды их накормить. Вот это и есть та самая «работа», о которой с оттенком зависти говорил нам несколько часов назад французский крестьянин… Та работа, которую каждую минуту можно потерять.
Все дальше тянется печальная повесть о фальсификации выборов делегатов, о дикой, нечеловеческой эксплуатации. Здесь даже не возмутишься действиями того или иного капиталиста-шахтовладельца. Ибо владельцем шахт является государство, которое не делает никаких капиталовложений в угольную промышленность. Оно выжимает из людей пот и кровь, а когда они восстают против этого, когда требуют улучшить охрану труда, посылает против них войска. Не хочешь умирать от взрыва, от обвалов — умирай от пули!
Поздняя ночь. Нужно возвращаться в Париж. Но нелегко выйти из этого зала. Ах, этот плач, этот неловко скрываемый страшный плач взрослых людей, в котором теряются последние такты «Интернационала». И каждый хочет, если уж не удастся пожать руку, то хотя бы коснуться нас, хотя бы концами пальцев погладить по рукаву… Жесткие, черные шахтерские руки. Желтые, худые руки женщин. Маленькие, бледные пальчики детей. Мы идем среди собравшихся здесь, идем с крепко сжатыми губами, с глазами, полными слез. Мы идем по этому мрачному залу, чувствуя, как над нами развевается прекрасное, пламенное знамя нашей Родины, Родины свободного трудового человека. И мы видим, ощущаем, как к этому знамени тянутся черные, желтые и бледные руки, как на это знамя падают скупые и трудные слезы отчаяния, гнева, мести, как нашей Родине шлют приветы, слова любви, звучащие в этом зале.
На прощание мы передаем привет от шахтеров Донбасса, от шахтеров Кузбасса, от шахтеров всего нашего Союза. Советские шахтеры не давали нам полномочий. Но если бы вы были здесь с нами, любимые товарищи из шахт Донбасса, Кузбасса, Урала, вы вместе с нами горячо посочувствовали бы этим людям, их горькой доле и всей душой восприняли бы их пламенную, страстную тоску по свободе, но счастью, по раскрепощенной жизни вольного человека!
И вместе с нами вы сжимали бы кулаки от гнева!