На берегу озера, под замком Рестовича, находилась маленькая, скромненькая церковь Богоматери, одна из тех, какие часто встречаются в горах.

Лишь в редкие, особо чтимые праздники там служили обедню, и тогда в нее собирались жители окрестных местечек, обычно же вокруг нее царили покой и одиночество. К ней от озера вела каменная лестница с покосившимися, обросшими мхом ступеньками, и сразу же за ее стенами начинался лес, покрывавший всю замковую гору.

Эта церковь была очень древняя. Несколько столетий тому назад, при одном из набегов турок, она была разрушена так, что остались одни лишь голые стены, а колокола были сброшены дикими язычниками в озеро. Потом, когда вновь воцарился в стране мир, эту церковку выстроили заново, но колокола ее и по сию пору остались на дне озера, и в тихие вечера благовестили там тихо, таинственно, словно моля об освобождении. Таково было древнее сказание, часто повторяемое на берегах моря или пустынных горных озер. Водные глубины имеют свои удивительные, загадочные голоса, и народная фантазия присоединяет к ним сказочный элемент.

На узкой, простой скамейке возле стены церкви сидела Паула и мечтательно смотрела на озеро. Это было одно из ее любимых местечек; она знала все – и дальние, и близкие окрестности замка и исходила их вдоль и поперек, преимущественно в ранние утренние часы, когда еще спала госпожа Альмерс, обычно встававшая довольно поздно. Эти часы принадлежали всецело Пауле и в течение всего шестинедельного пребывания в Рестовиче доставляли ей очень много удовольствия. Только здесь впервые для молодой девушки явился какой-то намек на свободу и счастье, и вот теперь все это оканчивалось тяжелым диссонансом!

Сегодня Пауле было несколько легче провести день ввиду отсутствия хозяина дома. Он еще накануне вечером сообщил тетке, что должен по делам съездить в город, расположенный в трех часах езды от имения, и вернется лишь к вечеру. Услышав это, Паула вздохнула с облегчением, но тут же явилась мысль, что так будет только сегодня. Завтра же невозможно будет избежать встречи, и это предстояло ей испытывать еще целых две недели! Уже один день достаточно ясно показал молодой девушке, насколько тяжело скажется на ней немилость ее покровительницы.

Правда, покорное „да“, сказанное ею, могло сразу же изменить все положение. Тогда она стала бы невестой владельца этого замка, будущей хозяйкой Рестовича, но в то же время и собственностью того самого мрачного, сурового человека, пред которым она почти дрожала от страха. Нет, нет, ни за что!… Все, только не это! Лучше уйти к чужим людям, все вынести и претерпеть, чем собственноручно сковать неразрывные цепи, которые опутают ее навеки, лишат ее свободы. Паула была дочерью своей матери, а ведь та не продалась.

Свежий восточный ветерок, подувший вечером на дождевые облака, принес с собою полное изменение погоды. Наступил яркий солнечный день, и как раз теперь, когда солнце уже уходило за горы, в полной мере проявилась суровая простота горного ландшафта. Высоко-высоко в небе горные вершины были еще залиты красным светом зари, и пурпурный отблеск лежал еще на лесах, темно-зеленой рамкой окружавших озеро, но на красном, недавно еще ярком зареве уже появилась холодная тень и по ней заскользила нежная голубая дымка.

В этот момент послышались чьи-то шаги на дорожке, тянувшейся от замка через лес. Паула не обратила на это большого внимания, подумав, что это может быть, Ульман, знавший, куда она пошла, или кто-либо из дворни, часто пользовавшейся этой тропинкой. Шаги приближались, и вдруг – молодая девушка вздрогнула – из леса вышел Ульрих; он остановился на минуту, и, словно ища что-то, окинул взором церковку и ее окрестности.

Удивительная встреча! Он уже здесь, хотя, наверное, только что возвратился из поездки. Паула чувствовала, что эта встреча не случайна; ведь Ульрих обычно никогда не приходил сюда. И тотчас же у нее мелькнула мысль: значит, госпожа Альмерс ничего не сказала племяннику о вчерашнем разговоре или передала его в такой форме, что он не мог думать о серьезном отказе; как бы то ни было, несомненно было делом ее рук, что он снизошел до желания лично переговорить с девушкой, которую решил осчастливить предложением руки и сердца. Значит, второе мучительное объяснение! При этой мысли в Пауле вспыхнуло все упрямство. Да неужели во что бы то ни стало хотят принудить ее к этому браку? Несомненно, Бернек явился за ответом на вопрос, который он лично даже не задавал! Ну что же, если так, то он получат его!

– Я не нарушу вашего уединения, фрейлейн Дитвальд? – спросил Ульрих, с поклоном подходя к молодой девушке. – Вернувшись домой, я узнал от Ульмана, что вы тут, и направился сюда, так как мне необходимо переговорить с вами. Так прошу вас извинить меня. Угодно ли вам выслушать меня?

Эти фразы указывали на то, что он решил идти прямо к цели; вступление было не длинно.

Паула лишь утвердительно кивнула головой, снова борясь с тем непонятным страхом, против которого ей не помогали ни мужество, ни упрямство. Как только она услышала голос Ульриха и очутилась во власти его глаз, она почувствовала себя совершенно беззащитной пред ним.

– Прежде всего, разрешите сделать одно пояснение, – продолжал он. – Я пришел сюда не для того, чтобы обратиться к вам с вопросом и просьбой, которых вы столь боитесь. В этом отношении будьте совершенно спокойны.

Молодая девушка потупилась в сильнейшем изумлении.

– Господин фон Бернек… я, в сущности, совершенно не знаю…

– Вы знаете, о чем я говорил, – спокойно прервал ее Ульрих. – Вы, кажется, и сами не имеете представления о том, насколько ясно видно „нет“ по всему вашему существу. Вы сказали это слово уже вчера, и этого довольно.

Паула была поражена – она услышала не то, что предполагала, но вместе с тем поняла, что ей не избежать предстоящей беседы. Поэтому она, не глядя на Ульриха, спросила:

– Вам это сообщила госпожа Альмерс?

– Нет, тетя ничего не говорила мне. Вероятно, она вообще не сообщит мне о вчерашнем разговоре, так как вела его вопреки моему желанию. Я определенно просил ее предоставить это дело мне, но, несмотря на это, она все же вмешалась в него, хотя подобное вмешательство, в сущности, должно было послужить во вред. Вчера я пошел обратно за своей записной книжкой и стал случайно в передней свидетелем всего разговора.

– Вы все слышали? – воскликнула молодая девушка, и лицо ее внезапно залилось густым румянцем. – Если бы я предвидела это…

– То были бы менее откровенны, – добавил Ульрих. – Я неправильно судил о вас, Паула! Я думал, что мой Рестович и все состояние в ваших глазах имеют столь большое значение, что вы из-за них согласились бы стать моей женой. И именно это предположение сковывало до сих пор мои уста по отношению к вам. Я боялся не вашего отказа, а… согласия. Я был несправедлив к вам. Вы мужественно защищали себя и свою свободу от нелюбимого мужа, которого вам хотели навязать. Это была тяжелая минута для меня, но я… благодарю вас за эту правду.

Паула слушала с возрастающим смущением. Так вот какое подозрение заставляло его молчать! Значит, вот что явилось причиной его отчуждения и молчания, так глубоко оскорблявших ее! Медленно и робко подняла она глаза и взглянула на Ульриха; он был бледнее обыкновенного, но суровое выражение исчезло с его лица, на нем был лишь отпечаток серьезного спокойствия.

– Вы не услышите ни звука о моем предложении, даю вам свое слово в этом! – продолжал он. – Но я не мог допустить, что останусь пред вами в том свете, в каком вы видели меня вчера. У вас не лежит сердце ко мне, это я понимаю. Но вы не должны более бояться меня! Можете вы это обещать мне?

– Да, – ответила молодая девушка, глубоко переводя дух, и действительно испытывая уже не страх, а чувство, близкое к стыду.

По лицу Бернека пробежала легкая улыбка при этом тоне, бессознательно выдававшем пробуждающееся доверие, но она быстро исчезла, и у него снова появилось обычно серьезное выражение.

– Так заключим же мир; ведь теперь мы это можем, конечно. Я помешал вам, но вечер так прекрасен, а к тому же у меня слишком редко бывает минута отдыха. Не подождем ли мы здесь заката солнца? – и Ульрих указал рукой на скамью возле церкви.

У Паулы не хватило мужества отказаться. Она последовала за ним почти машинально, и они оба сели на скамью. Удивительное свидание! Человек, которого ее вчерашние слова должны были бы смертельно оскорбить, теперь сидел совершенно спокойно рядом с нею! Он, кажется, и вправду не гневался на нее, а ей почему-то казалось, что он имел на это полное право.

Медленно таяла заря на небе, а вместе с нею угасало яркое сияние, заливавшее пламенем и оживлявшее горы и леса; теперь они снова стали суровыми, темными, да и на озере все более сгущался туман. Сумерки ткали свой мечтательный вуаль.

Помолчав несколько секунд, Ульрих снова заговорил:

– Так, значит, вы хотите покинуть мою тетю?

– Как только мы вернемся в Берлин. Она сама указала мне на предстоящую разлуку, и я…

– Вы вздохнете свободно, всей грудью, когда, наконец, разорвется цепь, угнетавшая вас, – перебил ее Бернек. – Вы, кажется, боитесь сознаться мне в этом? А я это уже давно предвидел, так как отлично знаю свою тетю. Она – очень умная женщина и по-своему желает добра, в особенности мне. Но она постоянно забывает, что и у других людей в груди есть кое-что, похожее на сердце; с ним, бедняжкой, она не считается, а вот из-за него-то как раз иногда и рушатся самые умные планы…

В этих словах чувствовалась горькая насмешка, однако они выражали именно то, что приходилось изо дня в день испытывать Пауле, в чем она едва сознавалась даже самой себе.

– Вы наверно сочтете меня неблагодарной, господин фон Бернек, – произнесла она, все еще борясь со своим прежним страхом пред ним, однако в то же время робко проявляя уже некоторую доверчивость. – Госпожа Альмерс – моя благодетельница, я обязана ей всем и достаточно глубоко чувствую это, но своими благодеяниями она способна раздавить человека. В своей родной семье я видела много-много любви и привыкла к ней; попав же в чужой богатый дом, я почувствовала себя безгранично одинокой и несчастной, хотя и окружена всем его блеском. Наоборот, вот здесь я очень счастлива… – промолвила она и вдруг резко смолкла, лишь в этот момент вспомнив, с кем она говорит.

Лоб Бернека снова нахмурился, однако грозная складка, появившаяся на нем, относилась не к Пауле.

– Бедняжка вы! – тихо воскликнул он. – Да, с моей теткой не легко ладить! Необходимо в сношениях с нею быть свободным, независимым, не уступать ни шага, как, например, поступаю я, или обладать рабской натурой, безвольно склоняющейся пред нею. Вы показали ей свою волю, и она не простит вам этого. Куда же вы отправитесь прежде всего?

– Сперва к моему опекуну, пока не найдется какое-либо место. Бог даст, мне не долго придется злоупотреблять его добротой.

Паула произнесла это неуверенно, запинаясь, так как знала, к чему сведется эта „доброта“; опекун, несомненно, выйдет из себя из-за этого разрыва с богатой, благородной покровительницей, из-за этого отказа от обеспеченного положения и будет делать ей жесточайшие упреки. Но, не смотря на это, она сознательно шла на такую жизнь – у нее не было никакого выбора, никакого иного пристанища во всем свете.

Ульрих ясно прочел все эти мысли по ее лицу, но не сказал ни слова, а произнес:

– Вы вовсе не созданы для такого места и тех рамок, которые ставит моя тетка. Маленькая птичка, стремящаяся лишь к тому, чтобы летать и петь в сиянии солнца, всегда жестоко ранит крылышки о золотую решетку своей клетки… Что это вы так удивленно смотрите на меня? Неужели вы думаете, что я неспособен понимать это? Я действительно – суровый, холодный человек, но… вы не знаете, что собственно привело меня к этому.

Паула и на самом деле слушала с удивлением и даже недоумением. Теперь случилось впервые, что Бернек позволил кинуть взгляд в обычно строго закрытую глубину своего внутреннего существа. Она и действительно не думала, что он в состоянии питать какое-либо чувство к горю и радостям других людей, и вдруг теперь он заговорил так, словно читал у нее в душе ее самые затаенные мысли. Да, совершенно верно – она тоже чувствовала себя в положении бедной пленницы-птички, напрасно пытающейся расправить свои крылышки в клетке, из которой она не может вылететь, но кто же научил Ульриха понимать это? Ведь она даже сама едва сознавала это.

– Я тоже некогда был молод и счастлив, – продолжал Бернек, – даже очень счастлив! Вы видели портрет, висящий наверху в зале. Тогда, девять лет тому назад, он был удивительно схож; тогда я действительно был молодым веселым охотником, думавшим, что весь свет принадлежит мне… Мы вчера говорили об этом.

– Но вы так быстро прервали разговор, – робко заметила молодая девушка. – Мне показалось, что он вызвал в вас неприятные воспоминания.

– Это – мое последнее воспоминание о юности и счастье! А затем, по воле судьбы, наступил тот тяжелый момент, которой уничтожил мою жизнь и сделал меня тем, что я представляю собою теперь. Я не в силах смотреть теперь на этот портрет.

В этих словах чувствовались сдерживаемый гнев, возмущение против „воли судьбы“. Видно было, что Ульрих еще не научился терпеливо страдать, и в его лице в этот момент было такое выражение, что Паула бессознательно сделала движение, словно желая убежать от него.

Ульрих заметил это, и горькая усмешка пробежала по его губам!

– Ну вот, вы опять боитесь меня и опасаетесь того „темного, что кроется во мне и во всем, окружающем меня“. Вы это заметили совершенно верно, но это еще мрачнее, нежели вы думаете. Вы, по-видимому, считаете меня каким-то преступником, на душе которого лежит мрачное деяние? Сознаюсь, у меня есть тоже нечто подобное, но вины моей в этом нет. Желаете выслушать, что случилось тогда?

– Да, если, вы этого хотите и можете сообщить мне. Но я боюсь, что вам это будет тяжело, причинит страдания…

В этом ответе почувствовалось бессознательное опасение.

Ульрих окинул свою собеседницу долгим и мрачным взглядом и вдруг спросил:

– Да неужели вы беспокоитесь о том, причиняет ли мне вообще что-либо страдания? Я пережил то, что выпало мне на долю, а потому, конечно, и в силах говорить об этом. Правда, я никогда не делал таких попыток, но вам незачем так дрожать предо мной, Паула, как в настоящий момент! Это я не могу допустить. Вы должны узнать правду.

Он провел рукой по лбу, и прошло несколько минут, пока он был в состоянии заговорить. В глубокой вечерней тишине не слышно было ни звука, весь ландшафт все более окутывался голубой дымкой сумерек. Озеро было неподвижно, но из глубины его над темной поверхностью появлялись словно белые призраки и клубящимися волнами расплывались все дальше и дальше. Это была жуткая игра разных бесформенных образов, то появлявшихся, то вновь исчезавших, словно это были призраки прошлого, воскресшие в данный момент.

Бернек, не отрывая взора, смотрел на это движение тумана и, кажется, почти забыл, что он – не один. Наконец он выпрямился, и спросил:

– Ульман по всей вероятности рассказывал вам о прошлом… то есть, о том времени, когда он был со мною еще в Ауенфельде?

Молодая девушка отрицательно покачала головой.

– Он очень редко говорил об этом, несмотря на всю установившуюся между нами близость и откровенность. Я только знаю, что вы рано потеряли своих родителей.

– Да, моя мать умерла, когда я был еще мальчиком, да и отец мой скончался совсем еще в цвете лет и сил. Мне было двадцать лет, когда я остался одиноким на свете. Но в этом возрасте человек преодолевает подобную потерю. У меня был мой прекрасный Ауенфельд, который я очень любил, я был юн, здоров и обладал еще тем, что не многим выпадает на долю, а именно другом, представлявшим для меня самое дорогое и любимое во всем свете существо. Ганс Дален был сын нашего ближайшего соседа по имению; он был на несколько лет младше меня и представлял собою одну из светлых, счастливых натур, словно созданных исключительно на радость себе и другим. – Он замолк и снова стал глядеть на волнующийся туман, покрывавший теперь всю поверхность озера. Затем, не отрывая от него взора, он продолжал: – мы вместе выросли, вместе играли и учились, а затем, когда вернулись к себе домой, не проходило дня, чтобы мы не видались друг с другом. У меня уже тогда была некоторая склонность к серьезности и мрачности, Ганс же был весь смех, кипучая радость жизни, и именно это нас связало взаимно. Старик Дален не раз настаивал, чтобы сын его подумал о вступлении в брак, да и мне не мало твердил об этом, но Ганс только смеялся на все доводы отца и говорил: „Да ведь у меня есть Ульрих, папа, и я у него! На что нам еще жены? Они, конечно, должны будут стоять у нас на втором плане, ну, а это вряд ли понравится им!“ И он был прав: мы были друзья на жизнь и на смерть и… остались таковыми до конца.

Ульрих говорил тихо и спокойно, по-видимому, но его голос звучал как-то странно, и звук его выдавал, насколько тяжело ему было вести этот разговор. Паула слушала с боязливым напряжением и, когда он внезапно прервал свою речь, тихо, с состраданием спросила:

– Вы потеряли своего друга? Он умер?

– Нет, пал от моей руки, – вдруг громко и резко ответил Ульрих. – Я его застрелил.

С трудом подавляя свой испуг, молодая девушку вскрикнула:

– Господи, Боже! Да как же это могло случиться?

– На охоте, – глухо произнес Бернек. – Злосчастная случайность, явившаяся с быстротой молнии, но – увы! – ужасная по своим последствиям.

– Но все-таки, как же это могло произойти? – вырвалось у Паулы, все еще находившейся под впечатлением ужаса.

– Не спрашивайте меня!… Я и сам не знаю. Это длилось лишь одно злосчастное мгновение, раздался выстрел из моего ружья, и произошла катастрофа.

Паула и на самом деле не осмелилась расспрашивать дальше; она видела, как побледнел Бернек и как судорожно вздрагивали его губы.

Он заговорил лишь после долгой и мучительной паузы:

– Говорят, в душе человека пред несчастьем появляется какое-то предчувствие. Увы! У нас его не было! В то свежее утро, выходя на охоту, мы были счастливы, радостны, пожалуй, как никогда. Это были последние счастливые часы моей жизни. Все случилось на большой охоте, которая ежегодно устраивалась в Ауенфельде и на которую приглашались все соседи, включая конечно Ганса и его отца. На этот раз предстояло поохотиться на лосей, которые у нас появляются очень редко. Два из них были замечены в моем лесу. Ганс и я находились впереди всего общества. Я, как сейчас, вижу его пред собою – красивого, стройного, полного ключом бьющей жизни. „Сегодня мы не будем заниматься пустяками, – с восторгом крикнул он мне, – а поохотимся на благородную дичь, и конечно эта славная добыча будет наша“. Его глаза сияли страстной радостью охотника до мозга костей. Я тоже смеялся вместе с ним; увы, мы не предвидели, какой страшной правдой станут его слова! В таком настроении мы вступили в лес, где на земле еще сверкал иней, и первые лучи солнца боролись с туманом. А там уже поджидала Ганса смерть, а меня – еще худшее. Облава началась. Ганс и я стояли на своих местах близко друг к другу; остальные охотники рассеялись по лесу и стреляли, как только появлялась какая-либо дичь. Я не шевелился, ожидая лося, который должен был появиться. И он действительно выбежал. Но Ганс оказался проворнее меня: он выстрелил первым, и я видел, как зверь упал. То, что случилось потом, знает лишь Господь Бог. По всей вероятности Ганс в восторге от своей удачи позабыл всякую осторожность и вышел из-за прикрытия, видимо, желая подбежать к своей добыче. Быть может, мне следовало заметить это, но охотничий пыл заслонил предо мною все, кроме интересов охоты. Я увидел, что выбежал второй лось, и прицелился. Зверь убежал, но зато от моей пули пала другая благородная дичь. Это был Ганс, лежавший окровавленным на земле.

– Он был мертв? – чуть слышно спросила молодая девушка.

– Смертельно ранен. Помощь была подана немедленно, так как среди приглашенных на охоту находился и наш врач, но он не мог спасти моего друга. Мы подняли его, уже умирающего, и отнесли в дом лесничего. Ганс жил еще час. Боже, какой это был час! Он заключает в себе верную муку. Когда видишь, как истекает кровью самое дорогое существо на свете, и сознаешь, что для него нет спасения и что ты сам, собственной рукой пролил его кровь, когда видишь в глазах этого существа отражение последней борьбы со смертью, слышишь последнее клокотанье в его горле…

Голос отказался служить Ульриху; он вдруг вскочил с места и отвернулся, прижав ко лбу кулак, словно изнемогая от этого воспоминания.

Паула сидела молча, вся побледнев; она чувствовала, что всякое слово участия и утешения бессильно пред таким несчастьем.

Молчание было продолжительно. Наконец Бернек снова повернулся. Он овладел своим голосом, но видно было, с каким трудом он принуждал себя к спокойствию.

– Что произошло потом, я не знаю, – продолжал он прежним пониженным тоном. – Я лишь помню, что отец Ганса лично вырвал из моих рук ружье, когда я вознамерился последовать за другом, и что за мною наблюдали день и ночь. Пережить первые недели и месяцы помогла мне серьезная болезнь, в течение которой я долго был в бессознательном состоянии, но, когда я пришел опять в сознание, когда ко мне стала возвращаться жизнь, я не находил себе места в Ауенфельде, меня прямо-таки стало гнать что-то оттуда. Я отправился в путешествие, чтобы далеко на чужбине забыть о случившемся, или хотя бы как-нибудь влачить существование. Я делал это в течение нескольких лет – объездил полсвета, но воспоминание не отходило от меня и мне становилось все хуже и хуже. Я попытался вернуться в Ауенфельд, но пребывания там уже окончательно не мог вынести. Думаю, я сошел бы с ума на том месте, где был погребен Ганс. Тогда я ухватился за последнее средство. Я продал свое имение, порвал всякие связи с родиной и отправился сюда, в „самоизгнание“, как говорит тетя. Она права, но я нашел тут то, что мне было нужно, – работу, которая не дает мне думать ни о чем другом, кроме как о ней. Не легкая задача – окультурить Рестович. Тут приходится вести вечную борьбу с природой и почвой. На родине у нас она с благодарностью возмещает всякий вложенный в нее труд, здесь же ее предварительно надо покорить, для того, чтобы заставить служить человеку. И точно такую же борьбу я веду изо дня в день со своими служащими, ненавидящими во мне чужака-пришельца. Увы! Без них я не могу обойтись. Их постоянно надо принуждать к повиновению. Это до крайности напрягает дух и тело, но зато не дает возможности предаваться своим мыслям, не относящимся к данной работе, и к вечеру я настолько устаю, что сон является ко мне сам, без зова. Такой работы хватит у меня еще на несколько лет, и этого пока довольно.

Оба они не заметили, что сумерки сгущались все более и более. На небе уже появились первые звезды, горы и леса сливались в сумеречном полусвете. Над озером все еще клубился туман, но он уже стал постепенно подыматься и расплываться по окрестностям, словно желая затопить собой все окружающее.

– Ну, теперь вы все знаете! – с глубочайшим вздохом закончил Ульрих. – Что же, вы все еще боитесь меня?

Паула молчала; она тоже поднялась и вдруг простерла к Бернеку обе руки, молча, но страстно прося о прощении.

Ульрих понял ее и крепко сжал ее руки в своих.

– А теперь простите и вы мне ту глупость, за которую я уже наказан тем, что услышал вчера, – произнес он серьезно и спокойно. – Я не думал о браке, так как знал, что не гожусь для счастья и любви. Но вдруг явилась сюда моя тетка… с вами, и я, не взирая ни на что, позволил себе грезить о счастье. Оно было очень кратко, а затем наступило пробуждение. Не сочтите это за упрек себе, Паула! Понятно, что вы со своей светлой, солнечной юностью и веселостью не могли полюбить такого человека, как я, но все же мне хочется иметь хотя бы крошечное местечко в ваших воспоминаниях. Поэтому я и рассказал вам то, чего не говорил еще никому, и позволил вам кинуть взгляд на то единственное мгновение, которое решило участь всей моей жизни. А теперь пойдемте! Уже стемнело, нам пора быть дома.

Они двинулись в путь по лесной тропинке, где было уже совсем темно. Шли они молча. Ульрих шел впереди и время от времени раздвигал ветви, стеснявшие проход. Но он не предложил своей спутнице руки, да она и не нуждалась в какой-либо опоре. Она шла легко и уверенно, но, тем не менее, у нее было так тяжело на сердце, как будто на нем лежала какая-то тяжесть. Ведь ей пришлось только что заглянуть в душу человека, которого она так долго считала холодным, жестоким и высокомерным. Теперь она знала, что в его сердце была глубокая рана, которая все еще кровоточила, и которую она могла бы залечить. Он любил ее глубоко и страстно – это выдали его взгляды и голос, когда он говорил о „сне счастья“.

При воспоминании об этом голосе Паула слегка вздрогнула. Ей казалось, что она слышала звон тех колоколов, которые по преданию покоятся в безмолвной глубине озера. Они звучали мощно и громко как бы моля о пощаде, но молили напрасно.