Императрица-мать на пути в Тверь. — Пензенский губернатор Крыжановский.

Если счастье наконец улыбалось Блудову, то от меня оно совсем отвратило лицо свое; другому я бы может быть позавидовал, а его успехи были для меня утешением.

Я принадлежал к канцелярии министра финансов, которой еще не видал, в которой решительно никого не знал и ни к Кому не являлся. Собравшись с духом, посетил я Озерова[126], которому известны были намерения Голубцова; он откровенно сказал мне, что сам находится в затруднительном положении, не думает долго сохранить места и советовал мне пока оставаться спокойным, повременить, осмотреться, увидеть, какое возьмут направление дела и люди.

Возвратившись из китайского посольства, был я у Гурьева с письмом от сына его. Как им самим, так и супругой его, к которой водил он меня рекомендовать, был я принят учтиво и получил приглашение их посещать, чем вечера два, кажется, и воспользовался. Не мог я жаловаться, не мог я много и хвастаться их обращением со мною; но, чувствуя необоримую антипатию к ним, перестал ездить, после чего, встречая меня в других домах, они меня не узнавали. По прошествии четырех лет возобновление этого знакомства было не только трудно, даже невозможно. К тому же, сын их, чрез которого могло бы сие сделаться, с которым никогда не имел я связей, но и не прекращал знакомства, который по временам то оказывал мне приязнь, то досадно бывал холоден, находился тогда при миссии в Париже. Добрые люди, с которыми я на этот счет объяснялся, советовали мне никаких не делать попыток, уверяя, что, исключая немногих, чиновники, подчиненные Гурьеву, должны почитать себя счастливыми, когда лишены его лицезрения.

Уступая постоянным жестокостям неумолимой ко мне судьбы, я желал только уклониться от её ударов, оставить навсегда службу, зарыть молодость свою в пензенской деревне и обратиться в прилежного хлебопашца. Чтобы склонить отца моего дать на то согласие, нужны были сильные доводы, убеждения; я не надеялся успеть в том посредством переписки и решился воспользоваться последним зимнем путем, чтобы самому отправиться в Пензу. Я пошел за паспортом к г. Дружинину, новому правителю канцелярии (директоров канцелярии тогда еще не было) и без затруднения получил его. О г. Дружинине здесь распространяться не буду, ибо тогда еще мало знал об нём.

Я спешил оставить Петербург, имея причину опасаться, чтобы от распутицы не засесть где-нибудь на дороге. Совершенная оттепель продолжалась около полутора недель, и в тонком черепке на улицах было менее льду чем навозу, как в самый день выезда моего, 12-го марта, воротилась зима в таком виде, в котором не худо бы было ей всегда являться: выпал снег, потом прояснело, по ночам морозы доходили до двенадцати градусов, днем при тихой погоде красное солнце опять согревало воздух, и последний путь сделался лучше и глаже первопутья.

Несколькими часами после меня выехала по той же дороге вдовствующая императрица Мария Федоровна, и я везде встречал радостные ожидания жителей. Она спешила в Тверь навестить Екатерину Павловну, милое, балованное дитя целого семейства. Это была большая жертва в то время, когда царские особы старались оставаться неподвижны в столицах своих, как изображения богов в храмах и, надобно признаться, умножали тем в народе к себе уважение. Как шибко ни скакал я, лошади, приготовленные для Императрицы, видно, были лучше моих, и на станции Хотилове был я настигнут её величеством.

Вместе с народною толпою подошел я довольно близко к зимнему экипажу, из которого, не выходя, остановилась она, пока переменяли лошадей. Ласково улыбаясь, говорила она что-то, невнятно, худым русским выговором; народ слушал с умилением непонятные для него слова, вероятно, думал он, на каком-нибудь божественном языке. В первый раз еще видел я мужиков, ямщиков, млеющих, трепещущих от восторга. Бабы приговаривали: «Матушка, государыня, старушка»[127]. Не знаю, доходили ли слова сии до неё; по крайней мере не казалась ими оскорбленною эта старушка, красивая и которой пятьдесят лет едва ли тогда исполнилось. Когда я приехал в Вышний Волочок, уже смерклось, и я видел Императрицу, отправляющуюся далее при свете факелов; во всех окошках маленького города зажжены были свечки, тут развешаны были фонари, там горели плошки. Радостный шум, гуляющие толпы нашел я также в Твери; огни нигде не потухали, хотя было заполночь, час, в который жители губернских городов обыкновенно давно уже спят.

Таков народ русский: он любить то, чего боится, Бога и тех, кои от Него над ним поставлены. Может быть, писатели Запада и правы, видя в этом врожденную подлость, называя то закоренелым рабством; только, воля их, не всех же уверят они, что долг в соединении с чувством достоин презрения. Там где люди повинуются по необходимости, из одного страха, там они жалки и до некоторой степени гадки; но примешайся к тому любовь, и всё облагорожено. Горе роду человеческому, когда предметами всеобщего посмеяния, а не восторга его, как было доныне, сделаются любовники, тысячу раз готовые жертвовать жизнью для обожаемой женщины, верные долгу супруги, втайне оплакивающие неблагодарность и непостоянство мужей и не думающие мстить им; покорные с нежностью дети к строгим, даже несправедливым родителям. Горе нам, когда в целом свете терпение и кротость будут почитаться признаками низкой души, а всякое возмущение благородством её: тогда мир наш сделается настоящим адом.

Погода всё не менялась. Ясное небо, более свежий чем холодный воздух мало-помалу успокаивали меня, проливали свет надежды в мраком исполненную душу мою; чистоту и неподвижность атмосферы принимал я как предзнаменование безмятежной жизни, которая ожидала меня среди сельской тишины. Увы, никогда не должен был я насладиться ею! По заведенному обычаю, в Москве остановился я на несколько дней. В этом городе, где провел я несколько лет моего отрочества, число знакомых моих с каждым новым посещением приметно убавлялось; в этот приезд совершенно не помню, с кем я виделся и что я делал.

Напрасно останавливался я в Москве в такое время года, когда одних суток достаточно, чтобы испортить всю дорогу. До Мурома доехал я благополучно; за Окой начались дожди, но по крайней мере ехал я зимним путем; от Арзамаса же почти всё должен был тащиться по голой земле и счастлив бывал, когда выдадутся сотни две сажен грязного льду. В гористой Пензенской губернии каждый овраг превратился в речку, через которую в кибитке на полозьях должен был я почти переплывать. Кое-как однако же 20 марта приехал я в Пензу.

Отец мой, для двух или трехмесячного зимнего пребывания в Пензе, купил на Лекарской улице[128] дом, небольшой, но весьма поместительный. Однако же, как нас собралось много (исключая родителей моих и двух незамужних сестер, жил еще зять мой Алексеев с женою, с двумя сыновьями и учителем), то нам становилось немного тесненько. Но, как говорит пословица, в тесноте люди живут, лишь не в обиде; а мы никто друг друга не думали обижать.

К удовольствию моему, Крыжановский царствовал тирански, деспотически. Он действовал как человек, который убежден, что лихоимство есть неотъемлемое, священное право всех тех, кои облечены какою-либо властью, и говорил о том непринужденно, откровенно. Мне, признаюсь, это нравилось: истинное убеждение во всяком человеке готов я уважать. У каждого, кто имел к нему просьбу, без обиняков требовал он денег; в случае отказа сердился и, силою законов, которых он был искусный толкователь, заставлял раскаиваться скупого просителя. Иногда в присутствии пензенских жителей позволял он себе смеяться над недостатком их в щедрости. «Хороша здесь ярмарка! — говорил он им с досадною насмешкой. — Бердичевская в Волынской губернии дает тридцать тысяч рублей серебром губернатору; а мне здесь купчишки поднесли три пуда сахару; вот я же их!»

Что делать? Виноват ли он был, если всегда жил с такими людьми, в таких обществах, где чести, бескорыстию и притворных похвал не слыхивал? Не надобно также забыть его происхождение: сребролюбие у евреев течет с кровью. Нет в мире народа самолюбивее, нет в мире народа более униженного; в горькой участи его, золото — его утешение, его спасение, единственное его могущество. Он любит его более как средство, нежели как цель. Спасительная вода Св. Крещения может скоро смыть с еврея кровавые пятна, на него и на чадах его положенные; но не скоро, разве через несколько поколений, в потомках его вымоет алчность к блестящим металлам. Жители Пензы губернаторство Крыжановского не хотели признавать настоящим, законным управлением; они почитали его междуцарствием, его же самого называли Вторым Лжедимитрием, Тушинским вором.

Надобно признаться, жалки были пензенцы: как новые филистимляне, порабощены были они тогда племенем иудейским. Вице-губернатор, о котором давно уже я говорил, был всё тот же еще Александр Михайлович Евреинов. Поведение сего единокровного губернатору могло казаться упреком: председательствуя в Казенной Палате, имея много случаев беззаконно наживаться, он ими не пользовался, хотя чувствовал сильное к тому поползновение, но чем-то был удерживаем. Он был в явном несогласии, даже во вражде с Крыжановским; каждый из них с удовольствием выслушивал всякое, злословие на счет неприятеля своего, не позволяя однако же ни малейшей шутки касательно предков его. К сожалению, время показало, что честность Евреинова была одна только робость и что ненавидел он Крыжановского, завидуя лишь его смелости.

Сей последний не был из числа тех подлых взяточников, коим нужна одна только прибыль: деньги деньгами, а почесть почестью. На первом, так и быть, пензенские помещики готовы бы были помириться; но необходимость показывать уважение бесстыдному плуту, дерзкому и сведущему в делах, следственно для них иногда опасному, была для них настоящая мука. Жена его была для них еще несноснее: некогда наемная наложница Василия Степановича Попова, она манерами напоминала польских служанок в жидовских корчмах. Раз попав на губернаторство, полагала она, что ей всё позволено: от разговоров, от рассказов её, женщины, даже легкомысленные, с негодованием потупляли взоры, некоторые мужчины с омерзением отворачивались, тогда как другие с подобострастием улыбались. И она же, злодейка, называла это варварством и непотребное свое просвещение думала распространить в обществе, а между тем никому не позволяла с собою слишком забываться. Великая искусница была она давать комиссии: отъезжающему в Петербург любителю музыки поручала она купить фортепиано для дочери; отправляющегося в Москву, где дешев пушной товар, просила она прислать ей оттуда шубу; едущие на Макарьевскую ярмарку должны были привезти ей: кто шаль, кто несколько цибиков чаю. Делая сии поручения, всегда прибавляла она: после сочтемся. Тем, кои отказывались, уверяя, что у них едва достаточно денег для собственных издержек, никогда она не прощала.

Мои родители между тем жили спокойно в селе своем Симбухине, в 13 верстах от Пензы. Первое посещение зятя, который привез с собой свежие лавры, человека военного, веселонравного, который зимой умер бы со скуки в деревне, из неё вызвало их. Этот переезд был весьма неприятен Крыжановскому, который ни старших, ни равных себе не любил видеть в своей столице, однако же как умел, с обоими обошелся он хотя сухо, но учтиво, и стал изредка посещать дом наш. Только вот беда: все те, кои, без явного неудовольствия держали себя хладно-почтительно в сношениях своих с отцом моим, сделались вдруг к нему отменно-нежными; те же, кои, не умели скрывать вражды своей, употребляли все средства, чтобы с ним сблизиться и, не смея подступить к нему, обращались к членам его семейства с изъявлениями покорности своей и раскаяния. Как было не простить кающихся грешников? В губернских городах есть обычай, существующий и поныне, по воскресеньям без приглашения собираться на вечер к женатым губернаторам; лишь только отец мой переехал в город, когда приходили воскресные вечера, в небольшом доме его не было почти возможности поворотиться: становилось тесно, душно, тогда как губернатор сидел дома один с своим семейством. Это, как говорили провинциалы, делалось в пику Крыжановскому. Ему бы на то не обращать никакого внимания, а он стал яриться, бушевать, всех упрекать в измене. Извиняясь невозможностью разделить себя на два вечера, затейливые пензяки выдумали, собравшись миром, нахлынуть к нему в субботу, в день шабаша. эта дурная шутка пуще прогневала его, и в следующую субботу он никого не велел к себе пускать.

Отец мой не искал ни дружбы, ни ссоры с Крыжановским; последней же избежать однако не мог. Господин Миленин (которого читатель помнит, а может быть и не помнит, всё равно) имел столь мало такту, что, сделав обед в честь приезжего генерала Алексеева, позвал на него как нового, так и старого губернатора. Тестю не могло быть неприятно предпочтение сделанное в этом случае зятю его, который был, как говорят французы, героем праздника; Крыжановский же сильно вознегодовал. К концу обеда, вероятно разгоряченный вином, стал он с грубостями придираться к хозяевам и к посетителю, человеку, не весьма терпеливому. Тот сначала отмалчивался, наконец, вышедши из себя, не прибегая ни к каким обинякам, ни к каким колкостям, просто разругал его и чем-то погрозил. Эта угроза имела полезное действие, ибо в миг охладила запальчивость начальника губернии; а между тем хозяйка была вся в слезах, с другими дамами, тут находившимися, сделалась дурнота. Сие происшествие, весьма маловажное, довольно смешное, было однако же как бы сигналом всеобщего возмущения; все взяли сторону более обидевшего, чем обиженного гостя. Ободряя друг друга, с каждым днем пензенцы делались более дерзки, с каждым днем союз против грабителя становился плотнее. Всё это казалось прискорбно отцу моему, и он нетерпеливо ожидал весны, чтобы скорее воротиться в деревню.

Это произошло до приезда моего. Как человек служащий, долгом я счел явиться к губернатору, и он обошелся со мной иначе, как с другими. Он принадлежал к новому поколению губернаторов, воспитанных в страхе министров, и в глазах которых всякий мелкий чиновник министерства имеет некоторую важность. Учтивость свою простер он до того, что посетил меня в бане, в которой жил я за неимением другого места.

В числе тех, кои пожелали вновь сойтись с отцом моим, было и семейство предместника его Ступишина, с тех пор, как говорил я об нём, уменьшившееся и умножившееся. Почтенный старик, Иван Алексеевич, отошел в вечность; роман дочери его с братом моим не мог вечно длиться: от беспрестанной разлуки должна была погаснуть любовь, которая менее была в сердце, нежели в голове. Тщеславная бабка Леонтьева, опасаясь, чтобы зрелая, хотя достаточная внучка не засиделась в девках, нашла средство выписать для неё славного жениха. Человек лет сорока пяти, совсем без состояния, армейский генерал-майор Семен Давыдович Панчулидзев, на дороге в Саратов к брату, роскошному губернатору, должен был мимоездом осмотреть невесту. Первое приветствие его было: «вы совсем не так дурны, как мне вас описывали». После того можно судить о любезности его; но он был крепок и плечист, у него были генеральские шитье и эполеты и несколько крестов в петлице и на шее, и все романические мечты должны были уступить столь надежной сущности. Еще раз не служит ли это доказательством, сколь силен был тогда в России предрассудок чина и как легко было позолотить его выгодным супружеством. К другим горестям брата моего, находившегося тогда в Финляндии, умеющего искренно и постоянно любить, присоединилось еще известие о сем браке. Более года прошло после того, и госпожа Леонтьева приезжала при мне к матери моей объявить о рождении двух правнуков-близнецов, как бы о новом торжестве своем.

Великих усилий стоило мне с матерью и сестрами убедить родителя моего в том, что служба сделалась для меня невозможною. Лишившись одного сына, он недавно сам ее оставил; получено было известие, что и другой сын его, от благорасположения лично знакомого ему нового военного министра Барклая-де-Толли, ничего не требовал, кроме отставки, и получил ее; наконец, последний сын желал того же. По понятиям тогдашнего времени прискорбна была ему мысль, что нигде в служебных списках и имени его уже не встретится. Успев поколебать его твердость и почти уверен будучи в его согласии, я не спешил с отправлением просьбы.

В конце апреля переехали мы в деревню. Я устроил себе уютный уголок, который старался украсить, как можно более цветами; мысленно делил уже я время на часы, посвященные чтению, прогулке, сельским занятиям, семейным обязанностям, отдохновению: из будущей жизни своей сочинил я настоящую идиллию. От брата моего, вышедшего в отставку и остановившегося в Петербурге для сдачи отчетов, получили родители мои письмо; это было 13 мая, ужасное число, которое осталось мне памятно. Сим письмом уведомлял он, что министр финансов приказал чиновников, числящихся по его министерству и не занимающих штатных мест, прикомандировать в ассигнационному банку; тех же из них, кои находятся в отпуску и не явятся к сроку, велел исключить из службы. Вместе с тем заботливый брат мой писал, что по сему случаю виделся он с Никитою Ивановичем Пещуровым, управляющим банком, старым знакомым моих родителей, также и читателя моего, если у него память хороша, и что г. Пещуров обещается сделать служение мое с ним как можно приятнее, доставить мне занятие, соответствующее моему чину и даже по оному выпросить мне жалованье. После того можно себе представить, что родитель об отставке моей ничего слышать не хотел и что я к поддержанию справедливости моих желаний ничего более сказать не мог. Сборы не могли быть велики для человека, который отправлялся на перекладных. Первый раз еще думал я о Петербурге с отвращением и ужасом и о Пензе с сожалением: какой-то тайный голос уверял меня, что надежды уже не мои, а отца моего, и на этот раз еще не сбудутся. Как бы то ни было, дня через три-четыре по получении письма от брата моего, опрометью поскакал я в Петербург, куда 24 мая и приехал.