Поездка в Мобёж. — Граф М. С. Воронцов. — Возвращение в Россию.
Еще не совсем рассветало, 28-го сентября, когда с русским слугой моим пришли мы в заведение дилижансов, находившееся в двух шагах от меня и вблизи от новостроящейся огромной биржи. Через полчаса отправились мы по дороге, ведущей в Бельгию. Карета, в которой сам шестой сидел я, была очень покойна, и мы ехали шибко. Мне, признаюсь, жалко было расстаться с Парижем: ни малейшей личной неприятности не имел я в нём, а напротив везде и во всех находил предупредительность и ласки, жил беспечно и более думал о забавах своих, чем о поправлении здоровья; в тоже время начинал тосковать и по России, куда сбирался воротиться. Оттого погрузился я в мысли, и хотя сидел подле окошка, не обращал внимания на места, через кои мы проезжали и которые, впрочем, долго оставались покрытыми густым туманом. При перемене лошадей выходить и останавливаться долго я не имел права и не хотел. Где мы были, не знаю; помню только, что кто-то назвал городок Санлис.
В три часа, когда солнце просияло, совсем освободясь от туманного покрывала, остановились мы в маленьком городе Руа и провели в нём почти час за обедом в каком-то хорошем трактире; после того пустились далее. Спутников своих я не имел времени разглядеть: они часто менялись, и дилижанс беспрестанно выпускал их, чтобы принимать новых. Один только отвратительный старик, кажется торгаш, который лысину свою прикрывал шитою шапочкой, до следующего утра постоянно пребывал со мною.
С ним была довольно еще молодая женщина, как узнал я, не жена его и не дочь, которую видимо тяготило вынужденное обстоятельствами сожитие с ним. Осенью дни становятся коротки, скоро смерклось, и скуки ради я не замедлил заснуть. За то проснулся до рассвета и с сожалением узнал, что мы проехали два города, Перонн и Камбре, на которые мне было хотелось взглянуть. В дилижансах ездить почти тоже что с завязанными глазами. Благодаря французской нетерпеливости, они вдвое шибче ездят чем в Германии. Не с большим в сутки сделав наших двести пятьдесят верст, рано по утру приехали мы в Валансьен. Я остановился в гостинице Большой Утки, и пока мой Дорофей, знавший немного по-французски, пошел мне отыскивать и нанимать кабриолет в Мобёж, я отправился гулять по городу. Он был занят английскими войсками, и тут в первый раз увидел я их красные мундиры. Щеголяя опрятностью и бельем, офицеры выставляли огромные батистовые жабо; подражая их примеру, нижние чины делали их из тонкой, веленевой бумаги, что мне показалось очень забавно.
Лето совершенно воротилось в этот день; мне предстояло не более тридцати верст по гладкой дороге, и я, сидя в кабриолете, поехал как будто на прогулку. Отъехав с полмили, в небольшом селении Брикете, увидел я казаков; невольно взыграло во мне сердце: я вступал в русские владения. Далее показался деревянный столб, выкрашенный белою и черною краской, с красными полосками. Не вдруг разглядев, что это такое? спросил я у ямщика. «Да это проклятые черти русские наставили нам», отвечал он с досадой, принимая меня за француза. Написано было по-русски расстояние от каждого городка, и я, считая версты, поехал как бы по Московской дороге. Каково было смотреть на это воинам Наполеона, которые осенью в двенадцатом году утверждали, что Смоленск во Франции! Никто из других военачальников Веллингтоновой армии ничего подобного не мог себе позволить. За такую наглость спасибо Воронцову, хотя она могла иметь вредные последствия. С Великобританскою гордостью, враг Наполеона и Франции, он по-русски умел подражать их хвастовству. Тщеславие жителей не дало им понять, сколь унизительно такое хозяйничанье для их национальной чести, а я тотчас почувствовал, как оно усладительно для нашего народного самолюбия.
Предупрежденный моим письмом, брат ожидал меня еще накануне. Он за дешевую цену занимал изрядный, небольшой дом в два этажа. Находящиеся тут русские имели право жить постоем; но у них было много денег, и они предпочитали жить шире и показывать себя щедрыми, чего в соседстве не делали ни англичане, ни прусаки. Вообще все сии наши воины, счастливее других три года сряду наслаждавшиеся плодами победы и, следуя примеру своего начальника, были приветливо-горды с жителями и старались задабривать их ласками и деньгами.
Небольшой и тесно застроенный город Мобёж со всех сторон окружен укреплениями, около коих обвивается река Самбра. Я нашел в нём большую суматоху. В первой половине октября назначены были около Валансьена маневры и большой смотр всей союзной армии, куда ожидали из Аахена Государя и короля Прусского. По сему случаю все наши войска стянуты были к Мобёжу, и сестра с мужем также находились тут у брата.
Городок, как говорится, был битком набит, а на улицах нигде не слышно было ни одного французского слова: на них встречались одни лишь солдаты наши, денщики, прислуга генеральская и офицерская. Как бы волшебным прутиком в одни сутки перенесен я был в Россию из центра Франции. Зная мой вкус и желая потешить меня, за обедом, к которому я прибыл, мои родные велели подать щи, кашу, кулебяку, блины и квас, о коих почти полгода я даже не слыхал. В квартире у брата нашел я вставленные двойные рамы, печи и даже одну с лежанкой. Дабы продлить мое очарование, после обеда призваны были полковые песельники, и они дружно грянули круговую. Чем же кончилось? Один казачий полковник завел, у себя русскую баню, как нарочно в этот день велел ее вытопить, и я в ней парился. Нет, никогда не забыть мне этот день — 29 сентября.
Воронцова не было; он только что уехал в Аахен, и дня через четыре ожидали его обратно. И здесь еще не место говорить об этом человеке, который на судьбу мою имел такое великое влияние. Надобно однако же предполагать в нём нечто необычайное, покоряющее ему людей, несмотря на все его слабости. Мобёж был полон его имени, оно произносилось на каждом шагу и через каждые пять минут Он составил дружину из преданных ему душою, окружающих его людей. Для них имел он непогрешимость папы; он не мог сделать ничего несправедливого или неискусного, ничего сказать неуместного; беспрестанно грешили они против заповеди, которая говорит: не сотвори себе кумира. Не быв царем, вечно слышал он около себя лесть, только чистосердечную, энтузиазмом к нему произведенную. Оттого привычка быть обожаемым обратилась у него в потребность; он стал веровать только в себя и в приближенных своих, а на всех прочих смотрел с жесточайшим презрением. Я вскользь познакомился с сими воронцовскими приверженцами; лет через пять пришлось мне быть с ними в самых близких сношениях и, может быть, о каждом из них должен я буду много говорить; потому-то здесь некоторых только что назову а именно: дальнего родственника его Димитрия Нарышкина, Богдановского, Дунаева, Казначеева, барона Франка, Ягницкого, Русанова и, наконец, одного дипломата, меньшего брата Тургеневых, Сергея. С последним не случалось мне потом более нигде встретиться. Не имея ума старших братьев своих, сей впрочем добрый малый был тщеславен, как Александр, и честолюбив как Николай. Все эти люди, отдавшие себя в кабалу к Воронцову, между тем ужасно как либеральничали.
Чрезвычайно странно было видеть обращение русских солдат с простыми французами: они обходились с ними ласково, и тем только давали им чувствовать превосходство свое над ними, что всегда подшучивали как большие с детьми. В их суждениях о Франции было много смысла, например: «Где тут между этим народом быть толку, — говорили они, — когда и мужик у них мусью, и царский брат мусью». Мне пересказывали вечный спор двух унтер-офицеров, который подслушали. Один стоял за Людовика XVIII, другой за Наполеона. «Ну что твой Дизвитов (так называли они короля), хорош гусь! Ну на что он похож?» говорил один. «Ведь наш Государь посадил его на престол, да и велел французам его слушаться, а без того они бы на него и глядеть не захотели. То ли дело Бонапарт? Вот уж был молодец: целый свет заставлял плясать по своей дудочке». А другой отвечал: «Али тебе жаль, что он мало жег, резал и грабил нашу матушку-Россею? Разве ты забыл, что по милости батюшки Дизвитова мы славно живем? Он нас поит и кормит. Тот был больно прыток, везде рыскал; а мой-то себе на уме, сидел у моря, да ждал погоды; вот и дождался, теперь царствует и благоденствует. А где твой Бонапарт скажи-ка? На море на окияне, на острове на Буяне, как бык печеной ест чеснок толченой». Городам ими занимаемым и соседним солдаты дали русские имена: Като-Камбрезис, или просто Като, назвали Коты, Авен — Овином и Валансьен — Волосенем. Начальники, говоря с ними, привыкли к сим названиям и, наконец, стали их употреблять и между собою.
Через несколько дней Мобёж начал пустеть: войска потянулись на маневры к Валансьену и далее. Мы с сестрой, оставшись одни, от нечего делать собрались прокатиться к армии, тем более что погода стояла прекрасная. Сперва обедали в маленьком городе Ваве, потом ночевали и на другой день обедали в Валансьене. Оттуда, сделав четыре льё или 16 верст, приехали в местечко, или бургаду, Солем, где назначена была временная квартира генерала Алексеева. Дом ему отведенный был порядочный, только тесный. Меня же, как будто чиновника принадлежащего к корпусу, поместили постоем к одному, не знаю как сказать, мещанину или поселянину, только не хлебопашцу. Фландрия была искони землею промышленною, отчизною батиста и кружевов, и оттого почти все жители её были люди зажиточные, в том числе и мой хозяин. Комната, в которой жил я у него, была просторна и опрятна, на постели белье было не самое тонкое, но чистое; одного только не доставало — деревянного пола: его заменяла, как в Малороссии, битая земля. Пробыв тут суток полторы, воротились мы в притихший Мобёж.
Скоро он опять наполнился и сделался шумным. Маневры кончились, и 13-го октября, чем свет, прибыл Государь с королем Прусским, с тем чтобы пробыть в нём целый день. У Воронцова для их величеств приготовлялся обед и великолепный вечер, на который я, как все другие, не мог быть приглашен, ибо по случаю беспрестанных его разъездов не успел быть ему представлен.
Мобёж до революции принадлежал капитулу каких-то канонисс. Они имели в нём с не весьма большим садом довольно большой дом в два этажа, который занимал тогда Воронцов. Он не был довольно просторен, чтобы в нём можно было сделать бал для великого числа наехавших гостей, свиты обоих государей, принцев, штаба главной и всех корпусных квартир и, наконец, целой кучи любопытных леди, присутствовавших на маневрах. Для того придумали в саду приделать к нижнему этажу две большие палатки, внутри богато убранные, так чтобы в них был выход прямо из комнат. У нас в октябре танцевать в палатках было бы несколько опасно, а тут стояла такая погода, что самих жителей приводило в удивление. Видно иногда становилось слишком жарко, ибо по временам опускались по́лы, и тогда я, в небольшой толпе разгуливая по саду, мог смотреть и как бы участвовать в увеселении. Более всего хотелось мне видеть господина Веллингтона, с его длинным носом. На этом бале торжествующий Воронцов показал себя однако же мелочным человеком. Приписывая сестре моей, коей ум был всеми признаваем, тот искусный отпор, который добродушный муж её дал ему, он втайне на нее сердился. Прежде, бывало, когда он затеет пир и должен принимать какую-нибудь важную особу, посылает в ней адъютанта с убедительным письмом приехать к нему в Мобёж и быть хозяйкой у него, холостого генерала. Тут представил он Государю всех генеральских жен, а ее, жену старшего из них, как будто позабыл. Но Веллингтон, который не раз бывал в Ротеле, и король Прусский, который во время разъездов своих пробыл в нём двое суток и оба дня обедал у сестры моей, нашли ее и прошлись с нею польский. Тогда и Государь пожелал узнать, кто эта неизвестная дама, подошел к ней с самыми любезными речами и также повел ее ходить польский. Следственно, маленькое мщение Воронцова было совсем неудачно.
Следующим утром, отъезжая, Государь явил несколько милостей, начиная с корпусного начальника. Из генералов одному только Алексееву хотел он дать Александровскую ленту; но Воронцов тому воспротивился, представляя, что, как неимущему человеку, денежное пособие будет ему приятнее; и Государь к прежней аренде прибавил ему другую, в две тысячи рублей серебром. Алексеев было подосадовал, но благоразумная жена была тому чрезвычайно рада. После продолжительной масленицы, для неё с мужем наступал великий пост, и надобно было позаботиться о том, чтобы сделать его менее строгим. Вскоре потом и Французский король при слал ему награду, одинаковую с Воронцовым, военный орден Св. Людовика первой степени. Из всех генералов союзной армии жители мест, ею занимаемых, ему одному только оказали необыкновенную честь, выбили медаль с изображением его имени и изъявлением их благодарности, и на прощании одну золотую, несколько серебряных и бронзовых поднесли ему. Брату моему тоже пожалован был Анненский бриллиантовый крест на шею, да от короля Французского небольшой перстень, солитер тысячи в три франков.
Говоря о чужих наградах, не надобно мне забывать и о собственной, почти в тоже время мною полученной. Пока я был еще в Париже, Бетанкур уведомил меня, что по его представлению произведен я в коллежские советники, со старшинством с 31-го декабря 1813 года. Этот чин следовал мне за выслугу лет, следственно милость была не велика; но старшинство мне данное обращало временное служение мое в Пензе и потом полуторагодовую отставку в настоящую службу. Если в продолжении этого времени не получал я наград, то моя вина: я всегда отказывался от крестиков, которые предлагал мне Бетанкур. Дабы чем-нибудь усладить вечность титулярных советников, начали им давать Владимирские кресты и даже Аннинские на шею. Потом, во время продолжительной войны, при движении огромных армий, необходимо было сыпать их на офицеров. Наконец, для Аннинского ордена учредили новую степень в петлицу. Для щегольства, для того, чтобы наши кресты и медали вместе с иностранными на груди военных людей могли составлять как бы пестрые букеты, чрезвычайно уменьшили величину их… С тех пор в глазах крестолюбивой России потеряли они более половины своей прежней цены.
Дни через два после отъезда Государя, в Мобёже всё утихло, пришло в обыкновенное состояние. Надобно же было, наконец, представиться мне графу Воронцову. Я нашел его за завтраком, за который посадил он меня и так много явил ласки, что показался мне отменно мил. На другой день он опять уехал и при мне уже не возвращался. Во дни доброго согласия его с Алексеевым, сестра моя шутя твердила, что пора бы ему жениться и с большими похвалами говорила ему о меньшой Браницкой, которую знала с ребячества и года за три перед тем видела у матери её в Белой Церкви. На это отвечал он только смехом. В это самое время старая графиня Браницкая приехала в Париж, а он под предлогом окончания каких-то дел туда отправился. Там увидел он, если не молоденькую, то весьма молодую суженую свою. Она не могла ему не понравиться; она нельзя сказать, чтобы была хороша собою, но такой приятной улыбки кроме её ни у кого не было, а глазки её были еще лучше прекрасных глаз богатого ларца её, как говорит Скупой в Мольере. К тому же польское кокетство пробивалось в ней сквозь большую скромность, к которой с малолетства приучила ее русская мать, что делало ее еще привлекательнее. Мигом поворотил он этим делом, и скоро узнали, что он женится. Воротившись в Мобёж, он совершенно переменился к сестре моей, повторяя, что в ней видит пророчицу своего счастья. Но этот брак был, кажется, причиною, что он тогда не воротился в отечество, а начальствование над корпусом сдал Алексееву, который и привел его в Россию.
Одного только прежнего знакомого, кяхтинского и петербургского, нашел я в Мобёже. Сын министра финансов (тогда еще не графа) Гурьева, с Нижегородским ополчением был в одном только сражении, за что из действительных статских советников переименовав в генерал-майоры, потом женился на дочери начальника своего, графа Петра Александровича Толстого, во Франции командовал пехотною бригадой и стоял на квартирах в Ландреси. Преследуемый воспоминанием о единственном военном подвиге своем, этот тяжеловес всех им преследовал: не было у него других разговоров, как о позиции, которую занимал он под Дрезденом между картофелем и репою. В кратковременное мое тут пребывание мы несколько раз обедали у него с Алексеевым; славный стол и приятности для меня общества жены его давали мне терпеливо переносить скуку, которую всегда разливал он вокруг себя. Говоря об Авдотье Петровне, хотелось бы мне перевести французское слово câlinerie, и для того выдумываю русское слово ластительность: её было в ней много, хотя по временам очи её и тогда на минуту загорались сильным гневом. Она мне чрезвычайно нравилась. Посмотрите на котенка, когда он катает шарик или играет с пробкой, как он забавен! Как все движения его милы, хотя с мурлыканием он и выпускает маленькие когти свои! Посмотрите на него через несколько месяцев, и вы его узнаете в мрачной, сердитой кошке. Вот история Авдотьи Петровны Гурьевой.
Если б я знал, что Алексеев будет начальником корпуса и поведет его чрез всю Германию, может быть, пожелал бы я идти покойно с войском; но я не знал еще этого и очень торопился. Так как я часто прихварывал, меня свели и поладили с одним доктором, Лукой Егоровичем Пикулиным, к которому благоволил Воронцов и которому велел он дать курьерский пашпорт в Россию, следственно и деньги на проезд. Он был человек добрый, веселый, говорили, искусный врач, в случае нужды доро́гой мог мне быть полезен и согласился за тысячу рублей ассигнациями довезти меня до Петербурга. Таким образом не только даром, но и с барышом мог он туда доехать.
В день Казанские Богоматери, 22 октября, после завтрака, не совсем раннего, сели мы с ним в коляску его с поднятым верхом и благословясь пустились в путь. Скоро проехали мы Нидерландскую, ныне Бельгийскую, границу и приехали в Монс или Берген, большой город, который после Мобёжа показался мне еще больше. Мы остановились на какой-то большой площади, наполненной народом; но я не выходил из повозки: сделалось холодно, пошел мелкий дождь, и лошадей нам очень проворно перекладывали.
Как следует курьерам, поехали мы всю ночь. Мне хотелось было взглянуть на Нивель, на Сомбрёф, места, где было сильное движение войск, и коих касалось самое недавнее знаменитое Ватерлооское сражение; но смерклось, и при пасмурном небе яги было не видать. Довольно поздно проехали мы чрез неуснувший еще и весьма оживленный Намюр; ничего видеть и заметить в нём не мог я, кроме весьма хорошего освещения фонарями, повешенными посреди улиц. Наконец начал я дремать, но скоро пробудился и опять заснуть уже не мог. Небо выяснилось, заря занялась, и мы ехали берегами Мааса, действительно очаровательными. Особенно поразило меня то место, где близ города Гюи находится замок, принадлежавший принцу Нассау-Зиген. Берегами всё той же реки, при погоде совершенно разгулявшейся, в веселом расположении духа, приехал я в Литтих, прежде столицу богатого князе-епископства. Нам, торопящимся домой, что было делать в этом большом городе, если, не пользуясь временем, хорошо в нём отобедать и тот же час ехать далее?
Только что совсем смерклось, приехали мы в Аахен, шумный по случаю конгресса, и остановились в гостинице, кажется, Золотого Дракона. У Пикулина были какие-то дела, какие-то поручения, и он объявил мне, что намерен тут немного пробыть. Наша комната выходила окнами на такую узкую улицу, что у нас и в Риге подобной не найдешь. Насупротив был большой дом, который внутри весь как жар горел. Союзные монархи еще не уехали, и живущая в нём княгиня Турн-Таксийская, сестра покойной королевы Прусской, давала им прощальный праздник. Вечер был так тепел, что в комнатах, видно, стало жарко, ибо все окошки были открыты. Но они были выше наших (которые мы также отворили), и хотя в двух шагах мы никого не могли разглядеть, за то слышали, как у себя, знаменитую Каталани, которая раза три принималась петь. Нельзя было не подивиться силе, гибкости и чистоте её голоса; но приятности я в нём не нашел (может быть, от удаления, подумал я).
Хорошенько выспавшись, пока Пикулин ходил по своим хлопотам, на другое утро пошел я посмотреть по многим отношениям достопримечательный город. Начал я, разумеется, с древнего собора, в восьмом веке построенного, и поклонился огромной плите, всю середину храма занимающей, на которой большими буквами простая надпись: Carolo Magno. Под этою плитой сидел в венце Карл Великий, восстановитель Западной Империи; не знаю, лежит ли он даже под нею теперь; по крайней мере, стул его стоит на поверхности близ престола. Потом, полюбовавшись большим фонтаном с древними украшениями, вошел я в ратушу, перед которою он стоит, и меня пустили в залу посмотреть на хорошо писанную картину, на которой изображены все полномочные, подписавшие Аахенский мир в 1743 году. Попытался было я поглядеть на целительные воды, в эту пору уже закрытые, и с просьбой о том обращался к старой мадам Дубик, содержательнице заведения при них, к которой был я адресован; но она мне ничего не показала, хотя кроме минеральных источников я ничего видеть не хотел. Навестил я также единственного дипломата, мне тут знакомого, Северина; он был, казался, или хотел казаться печальным, лишившись незадолго перед тем молодой жены, сестры известного Стурдзы. Дела Пикулина кончились скорее чем я ожидал, и после обеда тотчас опять должны мы были отправиться в путь.
Впотьмах проехали мы Юлих, а когда стало светать, то в Дюссельдорфе по мосту переехали через Рейн и тут совсем некрасивый. Эти два города я всё равно что не видал, ибо посмотрел на них сквозь сон, не ступая в них ногою. К обеду, говоря древним немецким языком, то есть часу в первом, приехали мы в Эльберфельд. Вот этот город жаль было бы проехать, не взглянув на него. Тут самая промышленная сторона в Германии: окрестности его и он сам застроены фабриками полотняными, шелковыми. Оттого-то во всём виден чрезвычайный избыток; встречаются одни только сытые фигуры. На почтовый двор приехали мы в самую пору, чтобы сесть за общий стол. Проезжая городом, не видал я ни одной церкви, а на площади заметил отделанное большое, продолговатое, четвероугольное здание, обнесенное колоннами, как Петербургская биржа. Какой большой отстраивается у вас театр, сказал я сидящему против меня за столом содержателю почты и трактира. «Это не театр», отвечал он мне. «Да что же такое?» Тогда рукой сделал он мне знак, на который отвечал я, и мы друг друга поняли. «Это наша главная масонская ложа», радостно молвил он мне тогда. Оборотясь к Пикулину, «ведь этот трактирщик мне брат, — сказал я по-русски; — вы увидите, что он с нас ничего не возьмет». А вышло, что злодей от нас потребовал двойную братскую помощь.
Ну, подумал я, в хорошем состоянии находится здесь религия! Впрочем, оно так и должно быть в стране совершенно промышленной: в ней всё одно положительное, рассчитанное. Свежие, почти дикие народы сильнее прилепляются к вере; они не рассуждают, а чувствуют и сердцем угадывают. Можно ли математически доказать причину всего восторженного, глубокого религиозного чувства, безумия любовной страсти и поэтических вдохновений?
Небо было еще светло, воздух был еще довольно тепел 25 октября, когда, отобедав, оставили мы Эльберфельд; но это было в последний раз. Небольшие приятности, которые дотоле представляла мне дорога, прекратились, и начались одни только её мучения.
Еще в Аахене с Пикулиным составили мы себе маршрут; обоим хотелось скорее доехать. Я взял карандаш и на карманной почтовой карте провел кратчайшую линию до Берлина; придерживаясь её, ехали мы сперва по большому тракту, только после начали путаться. Пикулин был очень добрый малый; воспитанный в медицинской школе, он выпущен был из неё лекарем в армейский полк; потом, всё таскаясь по походам, заслугами и искусством возвысился до звания дивизионного доктора и остался, как говорится, совсем военная кость. Учености по своей части было у него много, просвещения довольно, образования никакого. С самого начала предложил он мне ночью поочередно дежурить, на станциях выходить из коляски, чтобы осматривать ее. Я решительно отказался; никогда не имев собственных экипажей, ничего не смыслил я насчет их прочности и устройства; особенно ночью, легко мог проглядеть сломленный винт или согнувшуюся рессору, следственно труд мой был бы напрасен. Это не совсем ему было приятно. Первый раз в жизни решился я ехать совсем без слуги, что уже меня чрезвычайно тяготило, а тут должен бы был еще взять на себя часть его обязанностей. Я согласился превратиться в чемодан, как он не иметь воли, но с тем, чтобы, как он, лежать неподвижно. Пикулин не мог надивиться тому, что называл он моею изнеженностью; он был человек походный, а я только что дорожный и с сожалением должен признаться, что целый век оставался русским барчонком. В одном согласился я помогать ему, и то только днем: расплачиваться, вести счет издержкам и записывать его.
В ночи с 25 на 26 число въехали мы в ужасную Вестфалию, отчизну окороков, где скоро и люди показались мне свиньями В эту ночь осенний дождь пошел ливмя и в воздухе вдруг произвел стужу. То по чём мы ехали, хотя и называлось большою дорогой, но, право, сделалось хуже наших проселочных; разве теперь только там шоссе. А что за неопрятность, не говорю в обывательских домах, в кои не входил я, а в почтовых, на станциях и в гостиницах! Вообще в Германии возят тихо, не более положенной мили в час; тут, ссылаясь на дурную погоду, вдвое тише, несмотря на наш русский курьерский пашпорт. На станциях держали не менее получаса, не оттого, чтобы не было лошадей, а оттого что почтовыми узаконениями это дозволено. Напрасно горячился Пикулин, грозя принести жалобу; ему отвечали грубым хладнокровием. Таким образом в целые сутки могли мы сделать только двадцать миль, или 140 верст. Наших любезных земляков, бредящих заграничною жизнью, послал бы я сюда пожить и поездить. Я мог мало заснуть и хорошо помню имена городков или местечек, где мы меняли лошадей: Швельм, Унна, Верль, Сёст; эти названия не весьма приятные, но в них нет ничего страшного, а я до сих пор без ужаса не могу произнести их. В полдень прибыли мы в большой город Падерборн, основанную Карлом Великим столицу его в земле покоренных им отчаянных сподвижников Витикинда. В этом городе был и банкир, ибо Пикулин пошел к нему за деньгами; были и вывешенные во множестве колбасы и сосиски. Из этого заключил я, что первые немцы, прибывшие в Россию, вероятно были вестфальцы, и что оттого называют их у нас колбасниками и копчеными шмерцами.
Отъехав не более одной станции от Падерборна, должны мы были остановиться у въезда небольшого города Дрибурга. Окрестности его в глухую осень ужасны: высокие горы, дебри и пропасти; детом, когда съезжаются на его целительные воды, должны они быть живописны. Коляска Пикулина была не из лучших, ветхая, поезженная, не выдержала такой дороги, что-то в ней изломалось, и надобно было чиниться. В первом доме, куда нас пустили, спросил я особую комнату; мне дали большую, холодную, просто выбеленную, но неопрятную постель; простой стол и два стула составляли её меблировку; небольшая печь только что дымилась, а не грела. Я лежал закутанный в теплую шинель, словно как на дворе, и в этом положении должен был оставаться ночь и следующее утро. Внезапная совершенная перемена погоды везде случается в октябре, даже в южных странах, где я после бывал. Поздняя осень похожа на глубокую старость; её красные дни то же, что крепость и здоровье осмидесятилетнего: неожиданно подует аквилон, или без всякой видимой причины нагрянет смерть, и вмиг всё истребится.
Выбравшись 27-го из Дрибурга, потащились мы на Вракель, Гёкстер, Голцминден. Названия сих мест я очень помню; они были у меня на карте, я их твердил и слышал, как произносят, когда меняли лошадей. К вечеру мне сделалось дурно; я просил моего спутника оставить меня в покое, не говорить даже со мною. Ночью спал ли я не знаю, а, кажется, более был в забытьи и не слыхал, как переехали через Везер, единственную, истинно-немецкую реку. Когда рассветало, и я очнулся, увидел я, что мы въезжаем в узкую улицу между высоких домов.
— Где мы? — спросил я.
— В Вольфенбюттеле, — отвечали мне: — во втором городе Брауншвейгского герцогства.
— Да как мы в него попали? — сказал я: — нам следовало быть в Госларе, — это крюк.
— А всё по милости вашей мы так путаемся, — отвечал Пикулин: — хотели дать прямое направление путешествию нашему, а тут вдруг ничего знать не хотите. Лучше бы я сделал, если бы с самого начала поворотил на Кёльн и на Кассель; там где нет шоссе, есть по крайней мере мостовая.
Он был прав, но неделикатно ему было мне о том говорить. Отъехав немного далее, днем заметил он, что у меня довольно сильный жар, и обещал остановиться в первом хорошем городе. Это был Гальберштадт, до которого, однако ж, оставалось еще семь миль.
Мы приехали в него, только что смерклось. Я объявил, что, не жалея денег, хочу остановиться в лучшей гостинице; мне указали на Розу; по слабости моей в этом названии увидел я хорошее предзнаменование, и ожидания мои оправдались. Меня ввели в комнату, красивыми обоями оклеенную, хорошо вытопленную, вмещающую в себе роскошную постель и всё, что ныне называется комфортом, и в серебряных подсвечниках подали восковые свечи. Доктор-товарищ дал мне что-то успокоительное, я укрепил себя пищею, и с седьмого часа вечера принялся спать. Вдруг будит меня немилосердый Пикулин, уверяя будто полсутки провел я обнявшись с Морфеем, а мне казалось, что полчаса прошло только, как я заснул. Делать было нечего; я чувствовал себя свежее и тверже, встал, оделся и поехал. На ясном небе звезды так и горели, хотя на окраинах его уже вытянулась багровая, малиновая полоса, предвестница бурного дня. Действительно скоро ветер разыгрался и стал свистеть с такою яростью, что того и гляди, что он опрокинет вашу коляску. Странная была погода: ясно, холодно, но без мороза, а то что мы называем сиверко. К полудню опять утихло и потемнело. Укрепленный Магдебург, который вечером проезжали мы, не останавливаясь в нём, в темноте показался мне гигантским городом.
На следующий день, по выезде из Гальберштадта, 30 октября, прибыли мы утром в Берлин, в известный уже мне мир. Названия гостиницы на Липовой аллее, где мы остановились, не помню; комнатой же своею я был так доволен, что первый день не хотел с нею расстаться, тем более что чувствовал себя не совсем еще хорошо. Прогуливаясь, на другой день, по местам мне знакомым, почувствовал я ту скуку и тоску, которую, как уверяют, Берлинский воздух производить во всех приезжих, и от влияния которого я летом избежал. У Пикулина были знакомые медики, ему нужно было с ними видеться, и он располагал пробыть еще два дня, по 2-е ноября. Чтобы не ходить со двора и не скучать одному дома, в книжной лавке купил я французские романы, и в чтении их провел всё время.
Мы отправились по той же дороге, по которой в мае ехал я с Блудовым; только на этот раз дело шло немного скорее: земля подмерзла, ее накатали, дорога стала глаже, и мы более торопились. Повторять названия мест, чрез кои проезжал я на сем обратном пути, означая только день проезда моего, считаю излишним. Ничего примечательного со мною тут не случилось. Одно только заслуживает здесь быть помещенным. В городе Нови, или Нейенбурге на Висле, за столом подавал нам кушанье молодой, почтительный услужливый поляк. На станциях слышал я везде один немецкий язык; тут обрадовался польскому, который немного знал с ребячества, почти как русскому, и с слугой пустился в разговоры. Сродство языков всегда располагало меня быть снисходительным к полякам, несмотря на тысячу причин, кои имею ненавидеть их.
После обеда дал я слуге талер, а он поцеловал у меня руку. Пикулин взбесился. «Кто в Европе у господина станет целовать руку? — воскликнул он. — Одни только поляки и русские умеют быть так подлы!» — «И так добры, — сказал я, — что не гнушаются продолжительно, просто и ласково говорить с низшими. На Западе, — продолжал я, — младшие всегда готовы к восстанию на старших и удерживаемы только их убийственно-холодным обхождением; все состояния находятся там в неприязненном между собою расположении и когда-нибудь дойдут до сильной борьбы. У вас в Европе по возможности воздерживаются от всяких знаков наружного почтения; последователи новых христианских вер и сект, в ней изобретенных, перед Божеством даже не сгибают колен; во храме иные сидят в шляпах. Под именем сохранения человеческого достоинства всем сословиям внушили там гордыню, а от неё не одни люди, но и ангелы пали. Оставьте же нам пока наше смирение; с ним не погибли мы, а напротив недавно спаслись, да еще спасли и других». Так говорил я; откуда у меня что бралось и когда вспомню теперь, то как будто предрекал настоящее. Мой добрый Пикулин, совершенно русский человек, в Воронцовском корпусе был весь вытерт либерализмом, европеизмом, никогда не слыхал ему возражений и оттого не имел случая никогда рассуждать о том. Он не нашел чем бы мне отвечать и старался обратить всё это в шутку.
Как бы ни было, а Кёнигсберг всё-таки столица, да по милости Наполеона несколько времени был еще и королевскою резиденцией: проехать его, не отобедав в нём и не переночевав, было бы неприлично. Эту дань уважения заплатили мы ему 6-го ноября. В том самом трактире и в той же комнате, которую занимал я в первый мой проезд, остановился я; в ней дочитал я роман, купленный и начатый в Берлине, и более ничего в Кёнигсберге не делал.
Из любопытства хотелось мне видеть Штранд; до света, 7-го числа, отправились мы на него, а еще не по нём. От станции Мюльзен, единственной, которую на этом пути я видел, идет верст на сто песчаная коса, называемая Нерунг. Когда показался свет или скорее осветилась густая мгла, покрывающая небо, открылось нам шумящее Балтийское море. Слева оно бушевало, а справа песчаная, голая равнина подымалась едва заметным откосом и образовывала цепь низких холмов, на вершине которых кой-где торчали сосны. Никогда столь печального зрелища я не видал. Плохие, тощие лошади могли везти только по мокрому песку, и для того ямщик держался всё самого берега. Море, которое отражало мрак облаков, можно было назвать черным; из него высоко подымались белеющиеся волны и всей этой картине давали вид совершенно траурный и гробовой. Они беспрестанно досягали до коней и до колесницы и разбивались о колеса; иногда обхватывали всю коляску, как бы готовые увлечь ее с собою, и брызги их попадали нам в лицо. К счастью, не было мороза, а не то наш экипаж покрылся бы ледяною корой и отяжелел. В иные минуты шум бывал так велик, что мы друг друга слышать не могли. Станционные дома стоят не у берега, не на дороге, а в версте или более от неё на возвышении; ямщик останавливается, отпрягает одну лошадь, садится на нее, оставляет вам других, едет на станцию и приводит вам новых лошадей. В названиях (кои не забыл) станций сих (кои не видал): Саркау, Росситен, Шварцорт, и поныне чудятся мне могильные звуки. Целый день не есть, не видеть жилья, ничего кроме мрачного неба, бурного моря и песчаной степи, совсем не было забавно. Я не худо сделал, что описал эту дорогу; теперь она, говорят, совершенно брошена, вероятно, скоро будет забыта и никому неизвестна.
На конце её, проехав по морю аки посуху, мы должны были совсем вверить себя этой неверной стихии. На каком-то большом судне, при сильном ветре и дожде, надобно было целые три мили переправляться через Куриш-Гаф, чтобы пристать к Мемелю. Пикулин готов был ехать далее; но и сам он утомился, да и ночью через границу, которая была в трех милях, нас бы, может быть, не пропустили. В Мемеле повторилось со мною то, что было в Кёнигсберге; я опять нашел знакомую комнату, чистую, хорошо вытопленную: надобно ехать на Север, чтобы зимой не зябнуть в комнатах, и чем далее тем лучше.
В Михайлов день, 8-го числа, проехав Ниммерзат, увидели мы рогатку и казачий пикет; один всадник отделился от него, чтобы проводить нас до Полангена, и в тоже время как бы нарочно пошел первый снег. Мы переехали русскую границу, мы вступали в русские владения. Давно ли я расстался с отечеством? Но это было в первый раз, и в первый раз я возвращался в него. Не буду даже пытаться изображать то, что происходило со мною в эту блаженную минуту; за все трудности путешествия ею одною был я вознагражден; язык безмолвствовал, а рука без ведома моего, сама собою, по русско-православной привычке, клала на меня кресты. Придя немного в себя, обратился я к моему товарищу, который пять лет не видал России, и спросил его: что он чувствует? Несчастный, стараясь скрывать сильное ощущение, сперва не мог вымолвить слова, потом смеясь, но задыхаясь, отвечал: «да ничего». Я с досадой отворотился: если б он подолее пожил за границей, то и действительно ничего бы не чувствовал.
На другой день гнилая Пикулинская коляска опять нам изменила, опять надобно было починиваться и останавливаться на Курляндской станции Дрогдене. К вечеру кое-как починили испорченное, и мы не без опасения отправились далее. Ночью проехали мы Митаву, а 10-го числа по утру прибыли в Ригу.
Мы остановились в каком-то заезжем доме на берегу Двины, где пришлось нам пробыть суток двое и более. По осмотре экипажа г. Пикулина, открылось, что без большой реставрации мы принуждены будем бросить его на дороге. Погода была дурная, попеременно дождь и снег, страшная слякоть, так что выйти нельзя было. Мне было скучно, но по крайней мере тепло и покойно. На наше счастье опять подморозило, когда мы выехали, и мы хорошо проехали по пескам, которые окружают Ригу; местами на дороге лежал уже снег. Не знаю отчего Пикулину захотелось остановиться в Дерпте и переночевать на почтовом дворе; хотя медик, но, кажется, и он немного прихворнул. Он поднял меня до свету, 14-го ноября, а как погода была весьма неблагоприятная, то мне и не очень хотелось. Я вспомнил, что я именинник, и что в этот день никогда не бывал я в дороге.
Подъезжая к Нарве 15-го числа, случилось с нами небольшое приключение, хотя неприятное, а впрочем забавное. Чухонец-ямщик, который нас вез, молодой еще мальчик, однако же был пьян: держал невпопад, то направо, то налево, и мог сломить нам шею. Пикулин прикрикнул на него; он взбесился, бросил вожжи, соскочил с козел и пошел пешком. Тут имел я случай подивиться присутствию духа и проворству военного медика: отдав мне вожжи и схватив какие-то запасные веревки, он выскочил, поймал пьяного, перевязал ему руки, посадил насильно со мною в коляску, а сам сел на козлы и поехал. Чухонцы, когда рассердятся, бывают ужасно злы: мальчишка в бессилии своем всё смеялся с бешенством. Так приехали мы в Нарву и на почте сдали виновного, которому обещано было наказание.
Близ Ропши, ночью, спускаясь с пригорка, вспомнил я, как весной на нём бились мы в глубоком снегу, и готов уже был радоваться тому, что он едва покрывает землю, как ямщик наш вскрикнул:
— Господа, худо!
— Что такое? — спросили мы в один голос.
— Да вон видите, стоят волки.
Они верно были не близко, ибо, по близорукости моей, впотьмах не мог я разглядеть их; но лошади были столь же зорки как ямщик и спутник мой, начали фыркать и без памяти понесли было нас: потеряв из виду врагов своих, они скоро утихли. Это была последняя моя дорожная неприятность. В Стрельне, куда приехали мы до рассвета. 16-го числа, узнали мы, что в Петербурге река стала, и что все начали было ездить в санях, но что опять всё распустило, и лед на Неве едва держится. Пока мы ехали дачами по Петергофской дороге, совершенно рассвело, и в 10 часов утра въехали мы в заставу.