Париж.
Сильно забилось во мне сердце, когда 14 июня, в шестом часу по полудни, стал я подъезжать к Парижу. Неожиданность поездки моей в него, воспоминания о победах наших, которые вновь нам открыли в него путь, надежда скоро увидеть в нём родных, до высочайшей степени возбужденное любопытство в минуту, в которую должно было оно удовлетвориться, прекраснейшая погода, тысяча оживленных предметов встречающихся на дороге, всё соединялось, чтобы сделать этот час одним из радостнейших в моей жизни.
Предместье Св. Мартына чрез которое въехали мы, мало разнствует от Пантена и Лавиллета, ему предшествующих, называемых деревнями, но плотно застроенных двухэтажными домами. Когда же, проехав ворота Сен-Мартена, поворотили мы вправо по бульвару, то увидели настоящее волнение шумного Парижа. Вся уличная деятельность его выступает на бульвары, коими, также как в Москве, окружена вся главная середина его. Только его бульвары не похожи на московские: они не что иное как бесконечная, почти единственная широкая в нём улица, по обеим сторонам которой, близко к домам, стоит по одному ряду полуиссохших дерев. Чтобы немногим, которые не бывали или не будут в Париже, дать понятие о суетливости, об ужасном движении, какое тут царствует, скажу я, что это вечная ярмарка, к которой ежедневно присоединяется гулянье, бывающее у нас только на Святой неделе.
Чтоб лучше отдохнуть, поворотили мы в улицу Де-ла-Пэ, остановились в отеле Де-ла-Пэ, и как целый день были не евши, то скорее потребовали обед. Пока его приготовляли, трактирный слуга, domestique de place, как их называют, мсье Шарль, судя по весьма неблагообразному дорожному костюму моему, приняв меня за собрата, за француза, принадлежащего к прислуге Блудова, обошелся со мной очень дружелюбно, и как внизу в больших покоях не оставалось для меня помещения, предложил он мне небольшую комнатку подле своей. Мне было очень весело, и вместо того чтобы рассердиться за такую ошибку, она мне показалась забавна, и я даже принял его предложение. Он повел меня в пятое, в шестое, или не знаю какое жилье, в мансарду, по нашему просто на чердак; но я нашел тут чистенькую комнатку с обойцами, с зеркальцем над камином и с хорошею постелью. На первый случай чего мне было более? Немного попозже Шарль должен был удивиться, увидя меня за столом у Блудова, а себя за стулом моим; может быть, он полагал, что в России существует обычай, чтобы слуги обедали с господами, может быть тайно и позавидовал тому. Как бы ни было, я ему обязан за первую ночь в Париже, в приятном сне проведенную. Улица Мира была ни тиха, ни покойна; немного пониже долго бы мне не дали уснуть, но я подъят был над нею под облака, и шум её, как дальний говор морских волн, еще лучше усыплял меня. В этот день выехали мы почти до свету, в жар по мостовой проскакали более ста верст, и после сильных ощущений чувствовал я большое изнеможение, так что с закатом солнца покатился и я на постелю свою. На ней улыбаясь вспомнил я стихи, коими Дмитриев описывает путешествие Василия Пушкина:
В шестом жилье, откуда вывески, кареты,
Всё, всё и в лучшие лорнеты
С утра до вечера во мгле.
С этою улыбкой на устах заснул я, а может быть и проспал всю ночь.
Мне что-то веселое грезилось, когда рано по утру послышался стук у дверей моих; они отворились, и брат мой Павел Филиппович кинулся меня обнимать. Мне показалось, что приятный сон мой еще длится. Получив письмо мое из Франкфурта, пока мы оставались в этом городе и ехали до Парижа, он выпросил в Мобёже дозволение отлучиться и прискакал накануне приезда нашего; в русском посольстве, справляясь о прибытии Блудова, узнал даже где он живет. Мы пошли вниз к Блудову, которому я представил брата и который передал меня ему с рук на руки.
Первым делом нашим было идти к портному Леже, одному из знаменитейших того времени, чтобы с ног до головы одеть меня франтом, Платье на другой день было готово; когда за него хотел я расплатиться, портной сказал мне, что имеет счеты с братом, а не со мной. Тоже самое услышал я от содержателя гостиницы Де-ла-Мёз. На улице Нотр-Дам-де-Виктуар, куда перевез меня брат, он объявил мне, что за квартиру, которую я занял, получены деньги вперед за целый месяц. Чтоб ознакомиться с местностями города, первые дни гулял я с братом неразлучно. Карман был у меня не пусть, и в щепетильном Париже глазел я на тысячу прекрасных и дешевых безделушек, кои в нём на каждом шагу видны за стеклами. Ни одной не удалось мне купить; лишь только спрошу о цене, а уже за нее заплачено, и она моя. После того в присутствии брата должен был я прекратить изъявление желаний своих. В это время как будто судьба определила мне быть у кого-нибудь на содержании. Двадцать четыре тысячи франков русский полковник во Франции получал тогда ежегодно; в Мобёже прожить их брату было не на что, редко посещая Париж, имел он благоразумие лишние деньги откладывать. Тут захотелось ему хоть раз погулять в нём, понатешить меня и попотчевать им.
Почти рядом с нами жил искусный доктор Гарданн, знакомый всему Русскому корпусу, целитель его. Врач повел меня к нему на консультацию. Расспросив меня подробно о предполагаемых причинах моей болезни, о начале, ходе и следствиях её, он объявил, что на воды ехать мне не зачем, что и теперь уже совсем прекратились мои боли, а он постарается возвращение их сделать невозможным; а мне только и надобно было. К тому же и человек мне полюбился: он был скромен, вежлив, незаметно в нём было ни малейшего шарлатанства, откровенная его наружность вселяла доверенность; я предвидел, что частые сношения с ним должны быть приятны. Лечение мое, не весьма строгое, началось на другой же день.
Скоро из Ретеля приехали для свидания со мною еще новые содержатели мои, сестра с мужем, тогда как прежние содержатели Блудовы не успели еще отправиться в Лондон. Как следует русскому генералу, Алексеев занял славную квартиру в отеле Де-Бретань, на Ришельевской улице, вблизи от модного Итальянского бульвара и знаменитого кафе Тортони, насупротив знатного игрецкого дома, известного под именем Фраскати. Мы с братом переехали к нему, хотя гораздо скромнейшая квартира моя осталась всё за мной. Тут-то мы пожили! Вообще все русские из скучных супрефектур своих приезжали в Париж не за тем чтобы беречь деньги; Алексеев был охотник погулять, повеселиться, а как это было на короткое время, то жена дала ему полную волю. Помогая ему сорить деньгами, я иногда вспоминал русские поговорки: «копейка ребром, хоть час, да вскачь» и тому подобные. Никакой издержки не позволено мне было делать: все трое хозяйничали во Франции, а я был у них приезжим гостем. Дома мы никогда не обедали, на дешевые трактиры, на обыкновенный стол смотреть не хотели: подавай нам Бовилье, Бери, Фрер-Провансо, Роше-де-Канкаль; каждый день попеременно мы у них роскошничали в особых комнатах. Оно было не совсем хорошо при необходимой для меня диете, но строгое соблюдение её всё откладывал я до их отъезда.
После обеда уже я становился распорядителем остального времени дня, и хотя был приезжий, но знал Париж понаслышке не хуже их и едва ли не лучше. Многие из отдаленных кварталов, которые ныне поглощены всепожирающим Парижем, тогда цвели и под гостеприимную сень своих вековых деревьев призывали веселиться жителей. Таковы были сады: Руджиери, Белльвю, Тиволи, Фоли-Божон; содержатели их истощили французское воображение свое, чтобы для единоземцев и иностранцев заманчивым образом украсить их. Минутным посетителям нечего было гоняться за большим светом, который, впрочем как и везде, жил в это время за городом. В вышеупомянутые места почти каждый вечер возил я моих родных, разумеется в нанимаемых ими колясках. В каждом из сих садов еженедельно было по три праздника, fêtes champêtres, и плата за вход была весьма умеренная. А чего на них не было! Искусно освещенные горы для катанья, воздушные шары, которые спускались в виде дельфинов, орлов, иногда и людей, препорядочные фейерверки, небольшие иллюминации, но приятно для глаз устроенные из разноцветных огней или китайских фонарей; на всё то что называется колифише французы великие мастера. В разных местах находилась музыка, и была зала для танцующих. Общество тут встречаемое нельзя было назвать отборным или блестящим: по большей части состояло оно из субреток, гризеток, писцов, комми, парикмахеров и тому подобного. Но как всё это было хорошо одето, как весело и как пристойно! Не стыдно было маркизам и дюшессам посещать сии места, и их малое число было очень приметно по снисходительным улыбкам, с которыми смотрели они на веселящихся, не мешаясь с ними. Когда вспомнишь это и посмотришь на наши нынешние летние увеселения, совсем не простонародные, то становится и стыдно, и грустно, и досадно.
Как ни весела была такая жизнь, после трех недель сделалась она для меня утомительна. Когда родные мои разъехались по корпусным и дивизионным квартирам своим, я начал уже жить собственным умом и собственными деньгами. Прежде чем уехал брат, услышал я от него некоторые подробности о его служении, которые несколько опечалили меня. Положение весьма многих из находящихся под начальством графа Воронцова было совсем не так завидно, как в Петербурге полагали и разглашали. В характере этого человека было смешение самых любезных свойств с ужасным, всякую меру превосходящим самолюбием и несносною, несправедливою в иных случаях взыскательностью. Скоро, часто и много должен я буду говорить об нём; здесь скажу только, что поступки его с генералом Алексеевым, безобидным, всегда покорным начальству, поколебали высокое мнение, которое имел я о его доброте и рассудке. Внимая наговорам, разным родственным сплетням, без всякой настоящей причины, стал он вдруг сильно преследовать человека в равном с ним чине. Алексеев не мастер был на бумаге; между его подчиненными нашелся человек, который сочинил ему почтельную протестацию, в которой смело изъяснена вся несправедливость Воронцова. Оскорбленный, раздраженный и от ран уже хворый воин до того был встревожен, что слег в постель, и все думали, что он уже с неё не встанет. Неправосудие было так очевидно, что все дивизионные и бригадные генералы явно возроптали. Слух об этой ссоре дошел и до Варшавы, где Цесаревич, давнишний покровитель и заступник Алексеева, объявил, что он в обиду его не даст и, если нужно, будет за него писать к Государю. В союзной армии также произвело это некоторый шум. Уступая необходимости, Воронцов предложил мировую и сам приехал в Ретель навестить и утешить больного, который только что начал выходить из опасности. Всё это происходило месяца за два или за три до приезда моего во Францию. Веда случилась от того, что кавалерия, поставлена будучи далеко от Мобёжа, составляла из себя нечто отдельное, на что корпусная квартира весьма косилась; еще от того, что Льву Александровичу Нарышкину, двоюродному брату Воронцова, начальнику казацкой бригады, не хотелось оставаться в зависимости от Алексеева. Дела были совсем полажены, и в Париже встретил я Воронцова в передней у зятя моего, который, его провожая, мимоходом меня ему представил.
Оставшись совершенно один в большом городе, чужом, для меня совсем новом, однако же я довольно хорошо его узнал и довольно ко всему в нём приценился, чтобы, не тратя лишних денег, мог приятным образом провести в нём время. Это, я думаю, один город в мире, в котором одинокая уличная жизнь не скоро может прискучить, особенно в молодости. Потом, каждый, согласно со склонностями своими и образом мыслей, может составить себе круг знакомства, и даже довольно обширный: вот что притягивает и прилепляет к этому городу. Только нужно на то время там, где приезжим числа нет, не бросаются иностранцам на шею как у нас в Москве (препрославленное её гостеприимство по большей части действие тщеславия и любопытства её жителей). Старик Шишков сам был смешон, когда насмехался над Василием Пушкиным, утверждая, что в Париже знал он одни только улицы и дома; а сей последний еще смешнее, когда в ответе к нему хвастался знакомством фонтана, Герля, Легувё. Для русского хорошего писателя знакомство с известным французским, может быть, большое взаимное удовольствие, отнюдь не высокая честь. Один только был тогда писатель во Франции, перед коим и по заочности был я коленопреклонен и перед которым в этом виде готов я был предстать: это Шатобриан; но его тогда не было в Париже.
Лето — самое невыгодное время для наблюдательных посетителей Парижа: общество живет за городом, камеры бывают закрыты, все курсы прекращены, и самый театр лишается лучших своих актеров; они разъезжают в это время по большим городам Франции и кучами франков собирают дань удивления с жителей. Остаются одни только прогулки в городе и за заставами его и летние увеселения самого веселого народа в мире. Ими старался я воспользоваться. По воскресеньям ходил я в Елисейские поля смотреть, как в двух ротондах, называемых залами Аполлона и Марса, Парижские мещане и солдаты отчаянно пляшут кадрили, с разряженными, миленькими ленжерками и здоровыми кошуазами, в народном костюме с превысокими шлыками и баволетами. Между собой этот народ был, право, гораздо учтивее, чем ныне иные молодые люди обходятся с дамами в хороших обществах. Из любопытства я раз был и в загородном трактире Ла-Куртиль, по воскресным дням многочисленною публикой посещаемом, где неоплаченное акцизом дешевое вино льется ручьями. Там большой учтивости я не заметил; слышал жаркие споры, сильную брань, но до драки при мне не доходило. Любимым предметом моих прогулок был бульвар Тампля, по обеим сторонам которого тянутся увеселительные места: сперва театры, о коих говорить буду после, потом манеж знаменитого вольтижера Франкони, далее небольшая сцена, с которой шут Бобеш полтора часа, не умолкая, врет народу каламбуры; далее акробаты. На другой стороне турецкий сад, занимающий пространство не более сорока квадратных сажен, но который французское мелочное искусство умело поднять в три этажа, насыпав горку на горку, соединив их мостиками, во впадинах устроив гроты, а другие начинив цветничками и выгадав место для галереи в турецком вкусе, довольно длинной, в конце коей за конторкой с напитками сидела в турецком наряде толстуха. Рядом с этим садом был другой, впятеро его более, называемый «Садом Принцев». Чего в нём не было! И портрет г-жи Мансон, несчастной, невинной женщины, замешанной в уголовном деле об убийстве Фюалдеса, занимавшем тогда всю Францию; и калейдоскоп-гигант, изобретение того года; и ученая собака Минуто, играющая в домино; и работающие блохи. Всё это после было очень обыкновенно, но, вероятно, заменено другими причудами. Очень хорошо эти сады или садики каждый вечер были иллюминованы, и вход стоил в них безделицу.
Вечно одному находиться в этой толпе было бы, наконец, скучно. Судьба наслала мне не товарища, не путеводителя, не собеседника а, так сказать, согулятеля. В жизни этого человека было довольно превратностей, чтобы вкратце упомянуть о них. Когда, во избежание поединков, Александр офицерам своей гвардии велел носить в Париже фраки, каждый полк, по своему вкусу, выбрал себе портного. На Монмартрском бульваре был один магазин платьев, который полюбился Измайловским офицерам. Красивый и веселый мальчик, довольно самолюбивый, из него носил к ним примеривать жилеты и панталоны. Он всем им чрезвычайно понравился, полком его усыновили и хотели увезти с собой в Россию; но в услужение он ни к кому идти не хотел. Как быть? Решились на обман: отыскали где-то неимущего, молодого легитимиста, кавалера Св. Людовика, который за двадцать луидоров согласился написать и подписать просительное письмо к Константину Павловичу. В нём объяснял он, что несчастья революции заставили родного племянника его, древне-благородного происхождения, скорее чем служить хищнику, тирану, приняться за ремесло, но что ныне желает он посвятить его служению избавителя Европы. А этот мнимый племянник был сын гюиссье (род сторожа неважного суда в небольшом городе Оксерре) и назывался Оже. Известно, что цесаревич имел слабость к французам: на основании этого единственного документа молодой человек принят подпрапорщиком в Измайловский полк и с ним на корабле приплыл в Петербург.
Неудивительно, что тайна хорошо сохранилась: все были виновны в подлоге. Ипполит Оже или г. Оже де -Сент-Ипполит, как он себя назвал, содержим был на счет офицерской складчины: «с мира по нитке — голому рубашка», говорит пословица. Подпрапорщики позволяли себе также не носить тогда мундиров, и он введен был кое в какие общества. Я увидел его у двоюродной невестки моей Тухачевской, о галломании коей я уже говорил; она затеяла домашний французский театр, и он играл на нём. Бульварные фарсы в точном смысле не были прежде известны в Петербурге; о Жокрисах, о Каде-Русселе знал я только понаслышке; но мне сдавалось, что он должен на них походить. Это был настоящий парижский gamin, малый очень добрый, но вооруженный чудесным бесстыдством; он не краснея говорил о великих своих имуществах во Франции, выдавал за свои стихи, которые вероятно выкапывал из бесчисленных, брошенных и забытых альманахов. После вторичного возвращения Государя, все военные оделись опять в мундиры; а он в продолжение этого времени не хотел выучиться ни русской грамоте, ни фронтовой службе, не знал никакой дисциплины, становился дерзок, всем надоел и его просто вытурили из полку. В это время составилась какая-то французская вольная труппа актеров из оборышей прежней и вербовала всех кто ей ни попадался. Государь слышать не хотел о принятии её на казенное содержание, и она играла в манеже князя Юсупова на Обуховском проспекте; мне сказывали, что ничего нельзя было видеть хуже. Не имея никаких средств к существованию, бедный Оже решился показаться тут на сцене и тем довершил падение свое во мнении небольшого круга, которому был известен. Не знаю, после того что бы стал он делать, если бы кавалергардский Лунин не вышел в отставку, осенью не поехал бы морем во Францию за новыми либеральными идеями и не взял бы его с собою.
Я нечаянно встретил его в Тюльерийском саду, и он мне чрезвычайно обрадовался. Видно, обстоятельства его были не в самом лучшем положении; ибо, несмотря не нероскошное житье мое, он охотно ко мне приписался. Чем он жил, право, не знаю; полагать должно, как тысячи других в огромном Париже, падающими крупицами. Около меня много поживиться ему было нечего; правда, почти каждый день, хотя умеренно, но даром, он обедал, часто даром ездил гулять и ходил в театр, а для француза которому забавы потребны столько же, как воздух, это уже очень много. Под конец, однако же, за его услужливость, за всегдашнюю готовность исполнять мои поручения, нечаянно удалось мне и ему оказать услугу. За несколько времени до выезда из Пензы, чтобы чем-нибудь развлечь грусть свою и занять ум, перевел я на французский язык Марфу Посадницу Карамзина; не знаю, каким образом рукопись эта была со мною. Оже увидел ее, нашел, что не худо бы ее напечатать, а я предоставил ее в полное его владение. Кто мог бы ожидать? За нее книгопродавец предложил ему полторы тысячи франков. Либералам полюбилась мысль, что и посреди снегов Севера, в варварской России, в отчизне рабов, знали некогда свободу, имели народное правление. Она вышла в свет как сочинение г. Оже и подражание Карамзину. Даже слогом остались довольны; когда бы знали, что писано русским, были бы взыскательнее: французы чужестранцам неохотно позволяют хорошо писать на их языке. После того корифеи оппозиции, и между прочими, сам Бенжамен-Констан, пожелали узнать Оже; он был не безграмотен, стали употреблять его, заставляли писать в журналах, поправляли его статьи, поддерживали его, и он, не думав, не гадав, попал в литераторы. С легкой руки моей пошел он в гору, только поднялся невысоко. Гораздо после случалось мне, если не читать, то пробегать его печатные романы, и я находил, что они ничем не хуже много других краткожизненных своих собратий.
Всё споспешествовало тому, чтобы пребывание мое в Париже сделать приятным для меня. Давно уже не жил так я, чтобы мне не нужно было помышлять, заботиться о завтрашнем дне. С самого начала революции жерло её никогда не казалась так покойно как в этом году. Все ужасы, в мое время, как будто бы отлетели от Парижа. Тщетно желал я слушать адвокатов в уголовном суде, cour d’assises: ни одного важного дела в нём не производилось, ни одной торговой казни при мне не было. Я любопытствовал заходить в морг: ни одного утопленника, ни одного трупа никогда не находил. Не знаю, назвать ли это счастьем или неудачей.
Квартиры своей не менял я до самого отъезда: я так был ею доволен, что не могу отказать себе в удовольствии здесь ее описать. Она была о трех окошках на улицу и состояла из двух высоких комнат. Первая довольно узкая, разделена была еще на двое: в одной половине её, составляющей темную переднюю, за ширмами спал привезенный мне из Мобёжа русский служитель; другая с окном называлась туалетным кабинетом, но я редко в нее входил. В большой же широкой комнате была глубокая впадина или ниша, в которой за занавесами находилась роскошная постель; по бокам в двух других малых впадинах мог помещаться гардероб. Комната оклеена была серенькими обоями с черною шерстяною каймой; мебели в ней, красного дерева, обиты были желтым утрехтским бархатом; она украшена была двумя большими зеркалами в позолоченных рамах: одно в простенке, другое над большим мраморным камином, на котором стояли бронзовые часы и фарфоровые вазы с искусственными цветами[13]. И за всё это в центре города, в двух шагах от Пале-Рояля, платил я по 75 франков в месяц; ныне, говорят, не менее двухсот стоит такое помещение.
Мне хотелось, пользуясь совершенною независимостью, только что таскаться по публичным местам; однако же без некоторых знакомств и посещений дело не обошлось. Бетанкур и его институтские французы утверждали, что, будучи так близко от Парижа, нельзя, чтобы я не завернул в него и на всякий случай надавали мне писем. Я начну с описания знакомств в низшем кругу, которые они мне доставили.
Отец моего любезнейшего Базена был предобрейший человек, только решительно принадлежал к простонародию. Через покровительство сына получил он место надсмотрщика за провозом товаров, на отдаленнейшей из застав парижских, называемой Адскою, Barrière d’Enfer. Там нашел я его совсем не в красивом наряде, со щупом в руках. Нельзя описать добродушной радости его, когда он увидал письмо от сына: слезы у него показались, и он бросился мне на шею. Потом громко позвал жену, которая хотела было тоже сделать, но, к счастью, остановилась: она что-то стирала, и руки по локоть были у неё в мыле. Она спросила: что́ этот мсье знает нашего сына? (notre fils, le colonel de là-bas: даже России назвать не умела). Они просили меня в следующее воскресенье в себе обедать. Из приязни к Базену и из любопытства посмотреть на житье этого класса людей, я согласился и дал слово. Я нашел тут в хорошей казенной квартире, которую мог бы занимать и не надсмотрщик octroi, одно только семейство его. Старики жили одни и по воскресным дням только собирали у себя рассеянных по городу детей своих. Тут находилась старшая дочь с мужем-портным, две другие дочери, которые жили где-то в швеях, и, наконец, премилый молодой человек, меньшой сын, который оканчивал науки в Политехнической Школе. Чего не было напечено, наварено, нажарено! Ремесленные люди во Франции обыкновенно бывают довольно умеренны в пище; за то, придерживаясь старины, по прежней привычке, в первый день новой седмицы, спешат вознаградить себя за воздержание. Даже во время революции они знать не хотели декады, десятый день для отдыха ею установленный, и я думаю, что отчасти это сохранило между ними христианские обычаи и следственно верования. Мне полюбились тут и почтительно-свободное обхождение детей с родителями, и ласково-повелительный с ними тон сих последних. Какая простота царствует между этим народом представить себе нельзя, какое неведение зла! Ну, право, в наших уездных городах каждый зажиточный мещанин, каждый мелкий чиновник гораздо более обо всём имеет понятий. Не знаю, гордиться ли нам этим? Если бы, беспрестанно возбуждая тщеславие, как в добродушных парижанах, даны были нашим средства к восстанию: не знаю, не хуже ли было бы у нас, чем во Франции.
Я был тут как посланный, как представитель отсутствующего божества; имя его беспрестанно повторялось. Не знали чем угодить мне, чем угостить меня. Я был растроган: душевное уважение мое к Базену, который не гнушался таких родных, в этот день еще умножилось. Десять лет он их не видал и оставил их в положении гораздо хуже того, в котором я нашел их. Я вспомнил, с какою нежностью перед отъездом моим говорил он о своих родителях, как просил, в случае если буду в Париже, навестить их, стараться быть с ними ласковым, неспесивым. После этого обеда, не помню, случилось ли еще раз мне быть у них.
Также и Монферран адресовал меня к родительнице своей, мадам Коммарие, по второму мужу. Счастливый случай свел эту женщину, вдову безвестного бедного артиста, с русским богачом Николаем Никитичем Демидовым. Не знаю какого рода услуги с самого начала могла она оказывать ему, только пользовалась полною доверенностью как его самого, так и супруги его, урожденной Строгановой, недавно перед тем представившейся. От обоих тайно принимала она незаконнорожденных их детей и потом въявь воспитывала их; разумеется, не из чести лишь одной делала она такие одолжения. На русские деньги нанимала она, в улице Тетбу, большую и щеголеватую квартиру и в ней нередко принимала гостей, потчевая их вкусным обедом. Её знакомство было для меня весьма приятно, а для богатых русских могло быть и полезно. Она имела связи во всех лучших магазинах Парижа; вместе с нею можно было покупать в них лучшие вещи безубыточно, так что и продавец оставался без наклада, и она была с барышом. Такого рода женщины, когда подымутся до порядочного общества, делаются несносны чопорностью своею и притязаниями на уважение, в котором знают, что всякий в праве отказать им. Разговор г-жи Коммарие остался мил, чрезвычайно жив и смел, однако же слегка подернут полупрозрачною благопристойностью. Такой животрепещущей старухи мне не случалось еще видеть; сколько раз, гуляя с ней, должен я бывало просить ее убавить ходу, когда в шестьдесят лет, в капоте розё, в соломенной шляпке с розанами, скорее бежала чем шла она со мною по бульвару.
На чернорабочий народ вскользь посмотрел я в Ла-Куртиль, ремесленный видел у Базенов, а у Коммарие увидел я особое общество получестное, полуобразованное, в больших сношениях с журналистами. Надобно мне было ознакомиться и с аристократией промышленности и торговли, и я воспользовался представившимся к тому случаем. Бетанкур и Брегет, друзья-механики, довольно часто переписывались друг с другом. Первый письмом просил последнего, в случае приезда моего, оказать мне возможное пособие, и если нужда потребует снабдить меня деньгами, сколько бы я им попросил, и что он за всё ручается. Нечаянно узнав о том, я поспешил к Брегету, а он встретил меня предложением услуг, от коих я отказался В продолжение нашего знакомства, он не раз повторял свои предложения, а я, не имея нужды в деньгах, всё отказывался от них; наконец, он сказал, что между русскими он еще не видал столь порядочного (range) молодого человека. Ему было за семьдесят лет, и оттого-то он так и называл меня.
У него был собственный дом в Ситё, на этом большом острове Сены, который составлял Париж в первые столетия его существования. Дом этот в три этажа, сквозной, одною стороной выходил на набережную де л'Орлож, а другою — на площадь Дофин. Ни жилище, ни житье его не имели блестящей наружности; за то как в том, так и в другом заметно было нечто наследственное, прочно устроенное. Предки его были часовщики, также как и он сам; но он более их усовершенствовал их искусство и умножил состояние свое; дом, принадлежавший им, оставил он в прежнем виде, не увеличив его; только мало-помалу уменьшая число наемщиков, наконец, сам весь его занял. Эти полинялые обои, вероятно, свежими видел отец его; в эти небольшие зеркала, на этом же месте, смотрелся он. Я не мог надивиться такой неподвижности среди народных бурь, так часто тут свирепствовавших. Сам Брегет занимался мною мало: степенные люди того времени не искали сближения с людьми гораздо моложе их. Но единственный его сын, тридцативосьмилетний молодой человек в глазах его старался быть со мною любезно-гостеприимным, предлагал свой кабриолет, своих верховых лошадей. Вместо умершей жены Брегета хозяйством заправляла старуха, сестра его, добрая девка лет шестидесяти пяти. По расспросам узнала она очень хорошо, что доктор дозволяет мне есть, и всегда заботилась о том, чтоб я был сыт, когда у них обедаю, а это, по их приглашениям, случалось почти каждую неделю.
Простота нравов соединялась в этом семействе с большим просвещением. Хозяин дома был довольно богат, чтобы находиться в коротких сношениях с банкирами, с финансовыми князьями, но он не искал их: его более посещали ученые, артисты и литераторы, и сам он был членом Института по части наук. Почти всегда я встречал у него двух довольно известных людей: Прони, начальника Политехнической Школы, сочинителя многих полезных математических книг, и другого — Лемонтё, остроумного, но ленивого писателя. Сей последний приобрел известность несколькими сатирическими, забавными повестями, а более изданием Записок маркиза Данжо, с прибавлением пространных критических замечаний, что и составило часть истории Людовика XIV. Оба были ко мне очень благосклонны, и если б я остался в Париже, чрез них мог бы расширить знакомство свое в ученом кругу; но по краткости времени мне о том и думать нельзя было. К сожалению, все эти господа были очень наклонны к либерализму; опыт был у них перед глазами, но не мог отрезвить их. Особенно Брегеты, отец и сын, были в восторге от изобретательной Англии, что, по моему мнению непростительно и даже преступно во французах.
В другую атмосферу попасть я не мог. — Мне не следовало бы говорить о мимолетном знакомстве моем с маркизом Де-ла-Мезон-Фор; но это была единственная дверь, которая отворилась передо мною для входа в общество высших легитимистов, и что всего страннее, ее отпер мне бывший террорист Сенновер. Я уже рассказал, как умел он прикинуться эмигрантом; там свел он короткое знакомство с этим маркизом, который, находясь в русской службе, занимал неважные должности по дипломатической части, как например, поверенного в делах в Брауншвейге. После реставрации получил он важное место интенданта королевского двора, не столь высокое как у нас (министра императорского) однако же, кажется, равное гофмаршальской должности в соединении с с гофмейстерской; имел большое содержание и обширное помещение в придворных зданиях на Вандомской площади. Он слыл за чрезвычайно спесивого и по возвращении на родину оказал себя таковым даже и с русскими, но те как-то отучили его. Я видел его в Петербургских обществах, и он тотчас узнал меня, когда я завез ему письмо Сенновера. Со мною был он очень приветлив, сказал, что мало бывает в Париже, а летом большую часть времени проводит около Марли, в Люсиенне, любимом местопребывании известной Дюбарри; сказал, что там надеется познакомить меня со многими из благомыслящих его соотечественников и записал мой адрес. Через несколько дней прислал он пригласить меня туда обедать; я не мог, ибо приглашен был в другое место. Я опять застал его дома, чтоб извиниться и поблагодарить за приглашение; опять он сам заезжал звать меня, и опять я не поехал под каким-то предлогом. Тем и окончилось наше знакомство; зимой с пользой мог бы я возобновить его, но я так долго не остался. После был он посланником во Флоренции, а после я уже об нём более не слыхал.
Из русских довольно часто я видел двух не весьма обыкновенных людей, которые, не будучи вовсе знакомы между собою, едва ли знавшие о существовании друг друга, в некотором смысле имели большое сходство и вели одинаковый образ жизни. У обоих ровно ничего не было, а их житью иной достаточный человек мог бы позавидовать. Карты объясняют расточительность иных бедных людей, но ни который из них не был игроком: целый век умели они скрывать от глаз человеческих тайник, из коего черпали средства к постоянному поддержанию своей роскоши. Первый, Иван Петрович Липранди, служивший тогда подполковником генерального штаба при дивизии Алексеева, часто отлучался из Ретеля и всегда останавливался в отеле, в котором я жил. Незадолго перед тем меньшая сестра его, сиротка, вышла за сына двоюродного брата моего Тухачевского; всё вместе сделало для меня знакомство его неизбежным. Откуда был он родом и какого происхождения, мне неизвестно; судя по фамильному имени, надобно было почитать его итальянцем или греком, но он не имел понятия о языках сих народов, знал хорошо только русский и принадлежал к православному исповеданию. Умом и даже рассудком быль он от природы достаточно награжден; только в последнем чего-то не доставало. Какими бы средствами человек ни собирал материалы для сооружения Фортуны своей, по крайней мере нельзя отказать ему в предусмотрительности; тут этого вовсе не было: добытые деньги медленнее приходили к нему, чем уходили. Вечно бы ему пировать! Еще был бы он весельчак, ни мало: он всегда был мрачен, и в мутных глазах его никогда радость не блистала. В нём было Бедуинское гостеприимство, и он готов был и на одолжения, отчего многие его любили. Доброго Алексеева тайно поджигал он против Воронцова, ко всем распрям между военными был он примешан, являясь будто примирителем, более возбуждал ссорящихся и потом предлагал себя секундантом. Многим от того казался он страшен; но были другие, которые уверяли, что когда дело дойдет собственно до него, то ни в ратоборстве, ни в единоборстве он большой твердости духа не покажет.
Всякий раз что, немного поднявшись по лестнице, заходил я к нему, находил я изобильный завтрак или пышный обед: на столе стояли горы огромных персиков, душистых груш и доброго винограда, искусственно произрастающего в Фонтенбло, под названием шассела. Я не принимал участия в сих Лукулловских трапезах: предписанная мне диета служила мне предлогом к отказу. И кого угощал он? Людей с такими подозрительными рожами, что совестно и страшно было вступать в разговоры. Раз один из них мне понравился: у него было очень умное лицо, на котором было заметно, что сильные страсти не потухли в нём, а утихли. Он был очень вежлив, сказал, что обожает русских и в особенности мне желал бы на что-нибудь пригодиться; тотчас после того объяснил, какого рода услуги может он оказать мне. Как султан, властвовал он над всеми красавицами, которые продали и погубили свою честь. Видя, что я с улыбкой слушаю его, сказал он: «я не скрою от вас моего имени; вас, по крайней мере, не должно оно пугать: я Видок». И действительно, оно не испугало меня, потому что я слышал его в первый раз. Вскоре растолковали мне, что я знаком с главою парижских шпионов, мушаров, как их называли; что этот человек за великие преступления был осужден несколько лет был гребцом на галерах и носит клеймо на спин. Нет, от такого человека не захотел бы я и Магометова рая! Не помню после того, был ли я у Липранди. Неприятно же было всегда встречать каторжных. И что за охота принимать таких людей? Из любопытства, подумал я: чрез них знает он всю подноготную, все таинства Парижа, которые тогда еще не были напечатаны. После я лучше понял причины знакомства с сими людьми; также как они, Липранди одною ногою стоял на ультрамонархическом, а другою на ультрасвободном грунте, всегда готовый к услугам победителей той или другой стороны.
Другой промышленник, Николай Александрович Старинкевич, был давнишний мой знакомец. Уроженец из Белоруссии, сын шкловского священника, он хорошо учился в Московском университете под покровительством отца Тургеневых. Из них несколькими годами старее Александра, сохранял он с ним связи, а через него был знаком и с нами. Пользуясь природными способностями, быстротою понятия, удивительною легкостью в работе, гибкостью характера, стал он шибко подвигаться в чинах по юстицкой части и, в звании начальника отделения канцелярии, сделался любимцем самого министра князя Лопухина. Но он слишком любил житейское, веселые холостые беседы; не имея денежных средств, чтобы вдоволь натешиться, начал прибегать к займам; это много повредило ему, и самые невыгодные о нём слухи стали доходить до министра, который просто велел ему оставить службу. Привычка делать долги обратилась у него в страсть; пока он находился в службе, она легко могла быть удовлетворяема: заимодавцы его по большей части были просители, коих дела были ему поручены; они не преследовали его. Но тут на свободе надобно было видеть изворотливость его, когда, не отказывая себе ни в чём, пришлось ему жить одними долгами; надобно было видеть ловкость, искусство, с какими, умножая число кредиторов своих, умел он защищать себя, убегать от них. Такая тревожная жизнь другому была бы мукою, но он находил в ней наслаждение. Наконец, когда угрожаем был тюрьмою, он решился спастись от неё службой и определился правителем канцелярии к герцогу Александру Виртембергскому, которого тогда назначили Белорусским генерал-губернатором. Под его именем управлял он краем и, надобно полагать, не нуждался там ни в чём. Он начинал уже не ладить с своим герцогом, когда последовало нашествие галлов; тогда пристал он к ретирующейся пашей армии и с нею более не расставался от Витебска до Москвы и от Москвы до Парижа. Своею вкрадчивостью, всегда веселым видом, длинными, но искусными рассказами, наполовину приправленными красным словцом, сей умный и приятный краснобай пленил всех наших генералов, начиная с Милорадовича и Платова; находился то при том, то при другом, в каком качестве, не знаю, и жил в изобилии, беззаботно, на казенный ли счет или на неприятельский, не ведаю.
Достигнув Парижа, долго не мог он оторваться от него, да и не думал о том: как рыбе в быстрой и широкой реке, было в нём ему раздолье. Он сделался корреспондентом корпусного начальника, грата Воронцова, получал за то содержание из экстраординарных сумм и забавлял его исправно не весьма правдивыми, но всегда любопытными известиями. Тут-то совершенно разладил он с постоянным, почтения достойным, трудом, который открыл ему дорогу по службе; мелочной деятельности его представилось тысячу предметов, из коих плел он свои сплетни. Ум и ласковое обхождение всегда привлекают французов, и Старинкевича, в котором вообще было много липкого, полюбили они, хотя и почитали тайным агентом России. Кого не знал он в Париже! Журналистов, адвокатов, депутатов, проник даже в Сен-Жерменское предместье. Политических мнений своих он решительно не объявлял, потому что не имел их, говоря всегда двусмысленно, и каждая партия почитала его своим.
Число таких людей, к несчастью, чрезвычайно размножилось; они суть порождение века сомнений и эгоизма. В прежние века, когда боролись за религию или за независимость, люди чистосердечно поддерживали свои правила сильными, откровенными речами и мощно-вооруженною рукой. Ныне, хотя многие хорошо понимают безрассудность господствующих мнений, не имеют твердости им противиться и надеются извлечь из них личную пользу. Что им до отчизны, до её чести, до её благоденствия, лишь бы они насладились всем. А поглядишь, поздно раскаявшись, они гибнут с нею.
Много непонятного, необъяснимого было тогда в жизни Старинкевича; сам он искусно накидывал на нее таинственность, которая придавала ему некоторую важность. Денег, получаемых от Воронцова, не могло ему быть достаточно; в Париже долги делать легко, но отделываться от них трудно. Там была неумолимая Святая Пелагея, не мученица, а мучительница; те, коих заключала она в холодные свои объятия, не скоро могли от них освободиться. Чем же он жил? И для чего нанимал он в одно время три квартиры, в разных частях города, отдаленных одна от другой, и прятался в них от посетителей? Меня же всегда предупреждал о том, где могу его найти, и вообще сохранил ко мне прежнюю обязательность[14]. Его помощь была мне даже полезна в нижеследующем случае.
Раз, прогуливаясь в так называемом саду Пале-Рояля, заметил я большую толпу подле аркадов, коими он окружен. Приблизившись, под аркадами, увидел я высокого мужчину, важно шествующего в довольно богатом, восточном наряде, с предлинною бородой; нескромные женщины, которые населяли тогда Пале-Рояль, нескромными речами, нескромными движениями изумляли степенного мужа, теребили его бороду, тащили за рукава; народ кругом хохотал. Я узнал Калиархи, одного петербургского знакомого, поспешил к нему на помощь и, оборотись к зрителям, сказал, что стыдно французам отдавать на поругание приезжих почтенных людей. Едва успел я произнести сии слова, как они прикрикнули на дам, которые все разбежались. Г. Калиахри не знал, как меня благодарить. Мне случалось с ним разговаривать, но я знал его мало; он убедительно просил меня навестить его, сказал, где его квартира, спросил, где я живу и объявил, что, не более трех часов находясь в Париже, полюбопытствовал он взглянуть на Пале-Рояль, где, как сказали ему, найдет он лучшие товары и встретит лучшее общество. В последнем должен был он разувериться.
Но что это за человек, нужно объяснить. Он был из числа тех фанарных греков, которых Порта через каждые семь лет с господарями отправляла понажиться в Молдавию и Валахию, то есть немного пограбить сии княжества. Два семилетия Калиархи находился постельничим, то есть обер-камергером, при князе Ипсиланти и каймакамом его, то есть наместником на время отсутствия его из столицы. В 1806 году, вместе с его светлостью, бежал он в Россию и успел увезти нажитые деньги. В награду за преданность Ипсиланти, четырем приближенным к нему особам, между прочими Калиархи, дан был прямо чин действительного статского советника. Он им не воспользовался, а продолжал величаться прежними, странными для нас титлами. Снисходительность правительства в таком случае непонятна: как было не снять с него дарованный ему чин? Но в это время граф Каподистрия покровительствовал всех греков, и они чрезвычайно подняли нос. При совершенном невежестве, слабый ум Калиархи был еще затемняем необычайным тщеславием, и если бы не присоединялась к тому маленькая греческая хитрость, его просто можно было бы почитать дураком. В княжествах он, как говорится, не положил на руку охулки; ибо, при большой расточительности, капиталы им оттуда вывезенные только через двадцать лет приметно начали таять. Более всего тратился он на одежду, богатством коей старался превзойти господарей. У него был целый магазин дорогих шуб; мне показывал он длинный кафтан с широкими рукавами из турецких шалей, с широкими золотыми петлицами, к концам коих алмазными пуговицами прикреплены были жемчужные кисти, да еще огромный кинжал, украшенный изумрудами и яхонтами. В сем наряде представлялся он Людовику XVIII, и этот король, который русских генералов, открывших ему путь к престолу, в публичных аудиенциях не удостаивал ни единым словом, а только едва заметным наклонением головы, этого шута принимал приватно и наговорил ему много любезного. Надобно сказать, что не один восточный наряд, но и большая настойчивость и бесстыдство помогли в этом случае Калиархи. Во время одного важного торжества, о коем буду говорить ниже, пробился он сквозь царедворцев и стал у самого подножия королевского трона.
Я повторяю: как человека этого, так и репутацию его знал я мало, и ему легко было обмануть меня. Ему вздумалось меня покровительствовать; он уверял меня, что он задушевный друг находившемуся тогда в Париже графу Растопчину, что говорил ему обо мне, и что он на другой день приглашает нас вместе обедать к себе. Я был в затруднении: зять мой Алексеев, который коротко знаком был с графом, предлагал уже мне представиться ему, и я отказался; тут, как ни стеснительно мне казалось, не принять сделанной мне чести я не посмел. В открытой коляске отправился я с Калиархи и его длинною бородой, у подъезда слуга объявил нам, что графиня нездорова, а граф не обедает дома, и я заметил, что слова сии сопровождались улыбкой. Я почти был рад. Дня через два пришел ко мне Старинкевич с жестокими упреками. Он часто бывал у Растопчина, который ему сказывал, что Калиархи хотел ему навязать какого-то неизвестного ему человека (называя меня) и хотел привезти к нему обедать; что он сперва изъявил было согласие, но после спохватился и велел отказать. Старинкевич вступился за меня, уверяя, что я единственно по ошибке мог дать себя протежировать человеку, которого в этом доме только что дурачили, и родил в Растопчине желание меня узнать и поправить то что он почитал своею неучтивостью. Напугав меня тем» что я слабостью своего поступка замарал себя, Старинкевич, не дав ни минуты опомниться, утащил меня с собою.
Я не видал Растопчина с той памятной для меня минуты, когда брат водил меня к нему мальчиком с просьбою об определении в службу, и я не без робости вошел в его кабинет. Лета, покойное, тихое положение, в коем он находился, и приветливый вид, который хотел он показать мне, смягчили прежнюю угрюмость лица его. Разговор начался о странности моего введения, и я объяснил, сколь мало могу почитаться тут виновным в нескромности. Растопчин видно переменил мнение свое обо мне, ибо пригласил, когда я буду свободен, посещать его хотя всякий день, от одиннадцати часов до трех по полудни, время, в которое начинал он свои прогулки. Так как скоро после того должен был я оставить Париж, то не более трех или четырех раз мог воспользоваться этим дозволением.
Растопчин, как все стареющие люди, что я знаю по себе, любил рассказывать о былом. Разница только в том, что от иных рассказчиков все бегут, а других не наслушаются. Не уважая и не любя французов, известный их враг в 1612 году жил безопасно между ними, забавлялся их легкомыслием, прислушивался в народным толкам, всё замечал, всё записывал, и со стороны собирал сведения, в чём много помогал ему Старинкевич. Наблюдения его и вследствие их суждения о настоящем, всегда остроумные, часто справедливые, умножали занимательность его разговора. Жаль только, что, совершенно отказавшись от честолюбия, он предавался забавам, неприличным его летам и высокому званию.
Регентство, Людовик XV, необузданность и расточительность Марии Антуанеты, а после них революционный ужас пополам с развратом, совершенно превратили Париж в Вавилон новейших времен. Старики еще более молодых испытывают влияние этой нравственной заразы, особенно же те, кои, неохотно оставив бремя государственных дел, чувственными наслаждениями хотят заглушить сожаление о потерянной власти. Совсем несхожий с Растопчиным, другой недовольный взбешенный Чичагов, сотовариществовал ему в его увеселениях. Не знаю, могут ли парижане гордиться тем, что знаменитые люди в их стенах, как непристойном месте, почитают всё себе дозволенным. Раз получил я от Растопчина предложение потешиться с ним забавным зрелищем, приготовленным у одной пожилой маркизы д’Эстенвиль, в пышных её апартаментах, подле королевской библиотеки, под аркадою Кольберт. Это была настоящая маркиза, не вымышленная; но не только Сен-Жерменское предместье, все честные женщины других состояний давно уже чуждались её общества. Во время революции, а может быть и прежде? лишилась она большего состояния, но и в бедности сохранила тон важной дамы. Знатные, богатые люди, во мзду её угодливости, старались окружить ее новою роскошью и дом её поставить на высокой ноге. К ней Чичагов взялся представить Калиархи, а Растопчин с старшим сыном своим, которого знавал я в Петербурге, Старинкевичем и со мною должен быль приехать невзначай, как будто в гости. Особые почести, особые церемонии ожидали там нового Мамамуши, которого хотели возвести на высокое седалище в виде трона. Ни чести, ни бесчестия не видел я в посещении г-жи д’Эстенвиль; меня к ней чрезвычайно зазывало, но мне больно было бы видеть русских вельмож, которые, думая дурачить одного человека, сами немного бы дурачились, и я нашел какой-то предлог извиниться, чтобы не участвовать в этой проделке. На другой день поспешил и навестить тщеславного Калиархи, который не мог надивиться смелому, свободному обхождению первостатейных дам в Париже. «Удивительно, — сказал он мне с самодовольствием, — как они любят восточный костюм! Поверите ли вы, что эти молодые, прекрасные графини и виконтессы все в меня влюбились; я не знал куда деваться от стрел их страстных взоров». Я отвечал, что мне остается только завидовать его счастью.
Итак он был у Растопчина домашним буффоном, Старинкевич весьма полезным вестовщиком, я же, кажется, ни на что ему не годился. А он оказывал мне много благосклонности, я думаю, оттого, что я всегда с жадностью слушал умные его речи. После того я уже не видал его в жизни. На прощании подарил он мне литографированный портрет свой, весьма похожий, с подписью:
Без дела и без скуки,
Сижу поджавши руки,
который у меня до сих пор хранится.
Я имел случай узнать тогда, хотя не так близко, другого человека, которого также можно назвать историческим лицом, именно русского посла, Поццо-ди-Борго. Он родился в одном году и в одном городе с Наполеоном, учился в одной с ним военной школе и был потом постоянным его противником и врагом Это одно уже должно было меня заставить пожелать его увидеть; лень и застенчивость сперва не допускали меня ему представиться. Он жил в отеле Телюссон, купленном Наполеоном для графа Толстого, довольно красивом, но не весьма великолепном[15], на улице Шантерен, называемою ныне улицею Побед. Близ него поместился Петр Иванович Полетика, был почти вседневным его посетителем и нахлебником, не спешил в Америку и месяца полтора при мне прожил в Париже. Он пристыдил меня, сказав, что на мой счет предупредил посла, и заставил меня к нему явиться. Посол был отменно учтив, даже разговорчив, хотя не так фамильярен как Растопчин. Через три дня карета его остановилась у подъезда скромного отеля Де-ла-Мёз, в ней кто-то сидел, разумеется не сам он, и мне подали его печатную карточку, без загнутого угла, как ныне водится, а с надписью en personne. По моим русским понятиям я нашел даже, что это слишком много для меня чести. Еще через три дня, по его приглашению, обедал я у него. За столом были только советник посольства, предобрейший Андрей Андреевич Шредер, что ныне посланник в Саксонии, да принадлежащие к посольству же: нынешний обер-гофмаршал князь Николай Васильевич Долгоруков и отвратительный, совершенно офранцуженный сын бывшего фаворита, Ермолов. Как солнце сиял между ними Поццо, ярко озаряя всё их ничтожество. Разговор был общий, о самых неважных предметах, в котором каждый мог принимать участие. Я тоже не хотел оставаться тут бессловесною тварью, но даже слово здравствуй в устах такого человека как Поццо становится умнее. После обеда сделался он словоохотнее, особливо когда коснулось до Востока где он долго путешествовал. Тем и окончилось наше знакомство. Что мог я иметь с ним общего, кроме того, что я был подданный государства, которого был он тут представителем? Он соблюл со мною всю вежливость, которую обыкновенно оказывал он русским, которых хотел отличить. Несколько недель спустя, получил я общее приглашение к обеду, который давал он дипломатическому корпусу и русским, в день именин Государя; не имея мундира с собою, я не поехал.
Я, кажется, ничего не делал, а на многое не доставало меня у времени; например, окрестности Парижа не более четырех или пяти раз удалось мне видеть. С зятем и с сестрою, в один воскресный день ездили мы в Бургла-Рен, обедать к Николаю Никитичу Демидову, который жил тут барски, на чьей-то даче, в пребольшом доме с обширным садом. Он пригласил меня каждое воскресенье повторять сии посещения, но до осени не удалось мне его видеть. После обеда возил он нас на пространное поле смотреть, как пять тысяч французов обоего пола довольствуются пятью музыкантами, в разных местах поставленными на бочках, и без памяти пляшут на открытом воздухе. Всё делалось по команде, и новейшие менестрели, с высоты своих бочек, как начальники над войском, громогласно повелевали танцующими. Что за чудаки, право, эти французы!
Я как будто ни на час не хотел отлучаться из Парижа. Для поездок моих из него всегда нужна была чужая воля, стороннее побуждение. Врат предложил мне прогуляться в Версаль вместе с ним, с одним, мне незнакомым, товарищем его по службе и с женою сего последнего. В век не забуду я этой ужасной прогулки. В четырехместной карете, в которой отправились мы, мог я только познакомиться с четою моих спутников. Артиллерийский полковник Либштейн, немец, который не знал другого языка кроме русского, был смирен как ягненок; зато жена его всегда находилась в беспокойном движении, как дикая кошка. Когда он был еще офицером на Дону, молодая казачка, дочь, кажется урядника, заставила его на себе жениться, или лучше сказать насильно на нём женилась, увезла его и уверила, что им была увезена. После того по-казацки оседлала она его и целый век погоняла. Она была нельзя сказать чтобы дурна собою, но такого жесткого выражения я еще никогда в женском лице не видал. Бывают у женщины усики, иногда усы; у этой были даже бакенбарды. Около трех лет находилась она с войском во Франции, а точно как будто вчера оставила Донские станицы. Встреча двух крайних противоположностей, самого грубого варварства посреди страны почитаемой просвещеннейшею в Европе, сначала показалась мне забавна, но скоро положение мое сделалось мучительным.
Это было в первые дни пребывания моего в Париже: с любопытством приезжего вопрошал я брата о местах ему уже знакомых. Она беспрестанно мешалась в разговор, делая с своей стороны вопросы и заключения. Когда сперва проезжали мы площадь, на которой казнен был Людовик XVI, я воскликнул при воспоминании сего печального происшествия. «Да может ли это быть? — сказала она. — Как отрубить царю голову? Да как они смели, канальи!» Она об этом никогда еще не слыхала. Всё было на этот лад. Я, наконец, замолчал и надеялся, что по приезде избавлюсь от неё; а вышло напротив. Мы остановились у дворца, в котором, по случаю праздничного дня, народу было множество. Злодейка знала, что европейский обычай велит мужчинам водить дам; зверским взглядом своим окинув три предстоящие жертвы, выбрала меня и подала мне руку. Известно, что жены кавалеристов, также как и сами они, не любят пешеходства, особенно же казачки, из коих, от того, многие подобно г-же Либштейн, перейдя за тридцать лет, становятся чрезвычайно тучны. Не безделица была для меня подниматься с нею по высокой лестнице и проходить бесконечные ряды огромных комнат совершенно пустых, но наполненных историческими воспоминаниями, столь занимательными для человека воспитанного роялистами. Проводник, в богатой королевской ливрее, часто останавливался, чтобы входить в подробные рассказы; не давая мне даже вслушаться, требовала она, чтоб я всё ей переводил; я говорил наобум, она ничего не понимала и ужасно сердилась. В зале Аполлона спросила: «что это за Аполлон, что он за человек?» В комнате, называемой Oeil de Boeuf: — «Где же тут бычачий глаз?» Я не вел её, а тащил, и она решительно лежала на мне. Из толпы других посетителей иные с удивлением, иные почти со смехом смотрели на смуглую рожу её, выражавшую негодование и усталость, а еще более на изнеможенную фигуру мою под бременем тяжелого креста, который осужден я был нести. Даже самому брату, виновнику моего несчастья, не предвидевшему такой напасти, смешно и жалко было смотреть на меня. «Что тут увидишь?» повторяла она. «Голые стены? Было зачем приезжать!» Мы оба с мучительницею моей не захотели после того идти в сад, а поспешили в ближайшую гостиницу, где она спросила комнату с постелью, повалилась на нее, сняла башмаки и готова была снять при нас чулки, если бы муж не упросил её сего не делать. Подали обед; она ела за троих, а по окончании его закричала вместе со мною: «домой, домой, скорее домой!»
Неудачная эта поездка с братом возбудила, однако же, во мне любопытство одному посмотреть на Версаль. С десятью, кажется, пассажирами сел я в велосифер, тогда нового изобретения карету, и поехал не так шибко как обещало название экипажа. На свободе я мог подивиться во дворце остаткам прежнего великолепия его: живописи плафонов, позолоте карнизов, мраморным галереям и лестницам. Сад со стриженными деревьями, лишенный тени, конечно, не может быть обыкновенною приятною прогулкой, но на этом положена печать величия времени. Всемогущий и роскошный монарх мог один создать его; мрамором выложенные бассейны, высоко бьющие бесчисленные фонтаны, целый полк бронзовых статуй, всё обличает царское житье: проходя по нём, мне казалось, что я читаю одну из глав истории Людовика XIV. При Малом Трианоне, любимом месте Марии-Антуанетты, находится иррегулярный сад в английском вкусе ничем не замечательный, не более тех, кои в России встречаем мы у частных владельцев. Когда французы начнут перенимать у англичан, то всё как будто передразнивают их, чтоб не держаться им своего.
Опыт должен был научить меня разъезжать по окрестностям Парижа не иначе как одному; я не послушался его и был за то наказан. Мне из Лондона от Анны Андреевны Блудовой привез письмо сын священника нашей миссии, Смирнова, который служил там в канцелярии посольства. Родившись в Англии, от английской матери, говорил он по-русски хотя правильно, но с английским выговором, никогда не бывал в России и, можно сказать, наизусть обожал ее. Этот молодой человек был очень добр и ласков, посещал меня и мне полюбился. В один вечер пришел он ко мне с приглашением богатой мистрис Литтльтон быть у неё следующим утром в десять часов, дабы вместе с большою компанией объездить некоторые примечательные места вокруг Парижа. Она хотела этим случаем воспользоваться, чтобы сделать мое знакомство, как сказал мне Смирнов. Я знал мало англичанок, воображал, что почти все они должны быть красавицы и, полон благодарности за сделанное мне приглашение, явился в назначенный час и в указанный мне дом, на улице Прованс. Действительно, в большой зале нашел я собранными до двадцати особ обоего пола, между коими русских было только двое: Смирнов, который казался тут домашним, и одна девица Левицкая, которую знавал я в Петербурге, в доме князя Салтыкова, и которая не знаю как сюда попала Хозяйка очень вежливо приветствовала меня по-французски; все же другие вокруг меня объяснились между собою на языке, который, как у нас говорится, не при мне был писан. Долго не заставили меня дожидаться; не успел еще разглядеть я своих спутниц, как кареты были поданы. Они были для одних дам, а мужчины, о ужас! должны были садиться снаружи. У нас в России тогда всякий знал свое место: козлы и запятки были собственностью кучеров и лакеев, и никто из господ не думал тогда посягать на нее. Я решительно объявил, что лазить не умею и ехать не могу. Меня посадили в карету с четырьмя дамами, из коих две очень учтиво потеснились.
Когда я взглянул на них, то обмер. Из семи смертельных грехов, казалось, четверо сидело со мною: до того они были дурны собою. Все они говорили по-французски, как? О том не нужно спрашивать; мы могли понимать друг друга, и этого было бы довольно. Я надеялся, что любезность их заменяет им красоту, и дерзнул вступить в разговор. С выжатою на устах улыбкой, на всё отвечали они да, нет или тому подобное. Сначала приписывал я это у нас прославленной скромности британских жен и не терял бодрости. Немного понимая по-английски, я их уверил, что ни слова не знаю, дабы могли они, по крайней мере, между собою разговаривать; ни мало: вопросы и ответы делались односложными словами; хотя бы для забавы моей при мне немного поругали они меня, и этого не было. Я был не один и не в обществе. Таким образом проехали мы Булонский некогда лес, тогда Булонскую рощу, ныне, говорят, совсем почти вырубленную. Потом приехали в Сен-Клу, где очень кстати не было королевской фамилии, и мы могли осмотреть дворец. Он был исправлен и восстановлен Наполеоном, который на внутреннее убранство дворцов не был очень расточителен; я видел две комнаты, богато отделанные для Марии-Луизы, спальню и кабинет; тогда занимала их герцогиня Ангулемская. В одной полукруглой комнате остановился я перед большим окном, в котором было вставлено цельное зеркальное стекло. Из него виден весь Париж, всегда какою-то мглою подернутый, вечно дымящийся кратер народного вулкана, которого взрывы не раз ужасали владельцев Сен-Клу. Парк и его гигантский водомет в другой раз видел я гораздо лучше, когда один приезжал на ярмарку, которая бывает тут в первое сентябрьское воскресенье.
Из Сен-Клу отправились мы на королевский фарфоровый завод в Севре. Можно было полюбоваться там колоссальными его произведениями — вазами, на которых писаны картины также искусно и тщательно как бы на холсте, можно было найти и вещи для продажи; но кому было покупать их? Этого рода промышленность более всех других размножилась во Франции, и фарфоровая посуда на частных заводах дошла до неимоверной дешевизны.
Мы кончили наше путешествие посещением еще двух королевских увеселительных замков, близко один от другого находящихся, Медона и Белльвю. Вид из последнего, как название его показывает, действительно прекрасен. В обоих заметны были свежие поправки, которыми хотели стереть следы губительной руки революционного варварства.
Все издержки этого странствования взяла на себя госпожа Литтльтон, которая им хотела угостить нас. Один длинный англичанин, кажется, играл тут роль её казначея: при выходе из каждого здания или заведения, проводникам совал он какую-то мелкую монету. Французы в этом случае очень учтивы, всегда скажут «мерси», а эти только с удивлением на него посматривали. Заметив это, я немного отставал и вручал от себя пятифранковый экю. «Видно, что мсье не англичанин», говорили проводники; «я русский», отвечал я, и они мне почтительно улыбались. Первые англичане, которые по заключении мира приехали в Париж, хотели удивить французов щедростью и сеяли золото: их всех величали милордами. После того люди не столь богатые стали в близком соседстве с отечеством селиться из экономии, и сделались очень расчетливы, даже чересчур.
Немало времени потребно было на такие разъезды. Выехав в одиннадцатом часу утра, воротились мы только в седьмом часу вечера. В большой зале накрыт был длинный стол; мне пришло в голову сосчитать гостей и приборы, и вышло, что одному из нас тут места не было. Чтоб удостовериться, я ли назначен к выключке, стал я раскланиваться и прощаться, и меня не удержали. Говорят что в Альбионе обычай сажать за обед одних только коротких; но я был русский и в Париже, а у нас на Руси отпустить гостя без обеда почиталось тогда неучтивостью и прегрешением; даже на новгородцев в этом случае, мне кажется, был один только поклеп. С раннего утра ничего не евши, можно посудить о состоянии моего аппетита. Одна беда никогда не приходит на всём; расстоянии от Шассе д’Антен до Пале-Рояля не встретил я ни одного извозчика: в виду у меня проезжали кабриолеты, фиакры, но ни один довольно близко чтоб услышать мой зов, и я, голодный, утомленный, пеший, в начале восьмого воротился домой. Огонь на кухне погас, всё было съедено, но хозяева и прислуга меня любили; они были тронуты моим горем, принялись стряпать, и через час сколько-нибудь утолил я свой голод. Смирнов на другой день уехал в Лондон, и я не мог даже иметь удовольствия объяснить ему мое неудовольствие. Через четыре дня получил я от г-жи Литтльтон записку, где от имени своего и от имени бывших со мною мистрис, которые по словам её умели оценить мою любезность, приглашает она меня к себе на большой вечер, прибавляя, что, как русский, освобождаюсь я от обязанности надевать башмаки. Я не только не отвечал, но даже не послал извиниться: досада во мне еще не простыла, и вообще желудок у меня злопамятнее сердца.
Во всё время пребывания моего в Париже был я свидетелем одного только большего торжества, именно воздвижения статуи Генриха IV на самом старом мосту, который вечно называется новым. Этот король, храбрый, умный, хвастливый, влюбчивый, довольно развратный, был точным изображением народа, с коим воевал, коего победил и над коим царствовал, и от того более других живет в его памяти. Его потомство на этой народной любви более всего основывает силу свою, но не ошибается ли оно? Французы любят тех, кои на них похожи, а не уважают. Генрих может быть их любимцем, но Наполеон в будущих веках останется их кумиром. Конная статуя Генриха отлита была за городом и ввезена на катках в заставу де л’Этуаль, где ныне большие Триумфальные ворота. Оттуда по широкой аллее Елисейских полей народ потащил ее на себе; к тысячам веревок припрягались тысячи праздных шалунов. Мне казалось это пламенным усердием народа к памяти доброго Диабль-акатра. Зрелище было прекрасное; огромная масса всадника, вся покрытая синим коленкором, с вырезанными, я думаю, из золотой бумаги и наклеенными на нём лилиями, медленно, шаг за шагом, подвигалась, сопровождаемая и предшествуемая толпами неисчетного народа. Более полу суток везена была она до угла Тюльерийского сада, тут оставлена на ночь, а на другой только день, вдоль по Сене, привезена к предназначенному ей месту. Остров Ситё выдается тут острым клином, который, пересекаем быв мостом, образует небольшое пространство, где поставлена статуя на самом выгодном месте, можно сказать в виду целого Парижа. Против статуи на мосту устроена была богато украшенная галерея для короля, королевского дома, иностранных принцев и маршалов, другие галереи для иностранных послов и двора. На мост без билета никто пропускаем не был; но бесстыдный Калиархи, как я сказал выше, добрался до короля, выдавая себя за родственника Русского императора.
Это было 25 августа нового стиля, в день Св. Людовика. Я ходил по бульварам, до обеим сторонам коих расставлены были войско и национальная гвардия, и смотрел, как разъезжал перед ними и командовал королевский брат д’Артуа, еще бодрый старик. Потом с церемонией проехал сам король-подагрик, в открытой коляске, с двумя племянницами, Ангулемскою и Беррийскою. Много любопытства, но никакого энтузиазма не заметил я между зрителями. После обеда ходил я в Елисейские поля, где из устроенных фонтанов било красное и белое вино, и я забавлялся, глядя, как народ им упивается и пачкается. Быв целый день в движении, я не в силах был идти ночью, чтобы видеть самое любопытное зрелище: по мосту Pont Neuf, который весь горел как в огне, не было проезда; во всю длину свою превратился он в галерею, где куча не маскированного, а переряженного народа, пользуясь благоприятною погодой, плясали до рассвета. В этот день между чернью, я думаю, все были роялисты.
Если кто вспомнит, как в это время благоговел я перед священным именем Бурбонов, тот поймет жажду мою видеть носящих его. Малый чин мой не давал мне права представляться ко двору, да оно и не было в обычае. Однако же, в первые дни после приезда моего, удалось мне взглянуть на старого короля, который не переезжал еще за город и у которого был большой выход; из внутренних покоев Тюльерийского дворца по наружной открытой галерее, не высоко над садом, шествовал он к обедне в церковь, и вместе с другими зеваками довольно близко мог я разглядеть его. Я прислушивался и вглядывался в окружающих меня; на многих лицах угадывал я насмешки, но вслух никто не позволял их себе, и даже кой-где выпаливало vive le roi. Графа д’Артуа видел я один раз только перед фронтом. Нечаянно попал я раз на герцога и герцогиню Ангулемских в Ботаническом саду, Jardin des Plantes. Любопытство дало мне смелость вступить в весьма небольшую толпу за ними следовавшую, состоявшую наполовину из священников и монахов. Не слышно еще тогда было о цареубийствах, больших предосторожностей не брали, меня можно было принять за принадлежащего к их свите, и я следовал по пятам их высочеств. Рассматривая зверей и растения, они вопрошали профессоров, и я мог не проронить ни одного слова, коих произносимо было немного. Стройный стан герцогини, её простое платье, простую шляпку, мрачное лицо выражающее спокойствие и твердость, её голос более грубый чем нежный, однако трогательный, я в век не забуду. Если б с целым светом и не знал я повести о её великих страданиях, то и тогда поражен бы был величием и святостью, которые отличали ее. К сожалению не могу я того сказать о её супруге; этот малорослый, дряблый Бурбон, ни в походке ни во взгляде, ни в голосе не имел ничего благородного и беспрестанно ковырял в длинном носу своем. Когда чета сия пошла в кабинет натуральной истории, то догадались, и меня за нею не пустили.
Еще страннее и неожиданнее была встреча моя с другим братом, герцогом Беррийским. В увеселительном заведении Божон устроены были превысокие деревянные горы для катанья, с площадкою наверху и двумя идущими к ней довольно широкими лестницами. Не знаю по какому случаю был тут большой фейерверк, по окончании которого с высоты гор мне захотелось взглянуть на иллюминацию, и я с теснящейся толпою пошел вверх по лестнице, ярко освещенной. Какой-то толстенький человек, шедший мне навстречу, не весьма учтиво толкнул меня, и я поднял было локоть, чтобы оттолкнуть его. В эту минуту кто-то сзади дернул меня за полу, и я увидал, что он ведет хорошо одетую белокурую даму, которая показалась мне косою, может быть оттого что она покосилась на меня, и я немного посторонился. «Что было вы это наделали, — сказал мне шедший за мною и со мною молодой Карион-де-Низас: — ведь это герцог и герцогиня Беррийские». Он был древнего рода дворянин, но отец его был сенатором при Наполеоне, и он остался ужасным бонапартистом. «Впрочем беда бы не велика была, — продолжал он, помирая со смеху, — вы иностранец. Вы бы извинились, и тем бы дело кончилось». Тот же самый Карион-де-Низас, когда мы раз подходили с ним к театру Фаварь, сказал мне: «Хотите ли вы видеть герцога Орлеанского? Вот он с женой подъезжает в карете, кажется, к боковому подъезду». Мы остановились, пока Филипп выходил из кареты; ни он, ни будущая королева его и тогда красотою хвастаться не могли.
Изо всех тех, кои играли роли во время революции, республики и при Наполеоне удалось мне видеть только одного, и за то еще обязан я Низасу, который, также как Оже, часто со мной разгуливал. В Тюльерийском саду указал он мне на человека, который сидел на одном из плетеных стульев, за которые платится два су; я поспешил занять его. Варрас был человек весьма пожилой, худощавый, бледный, не с распущенными, а на уши приглаженными волосами, еще не седыми, во фраке старого покроя, в шляпе с большими полями, и обеими руками упирался на трость клюкой. Нелегко было войти в разговор с таким соседом, он смотрел так угрюмо; но я прикинулся простачком, новичком, только что приехавшим из России и всему дивящимся, и он охотнее сталь отвечать. Когда я хвалил великолепие Тюльерийского дворца и красоту его сада, он сказал мне, что он не всегда был в этом виде, и что некогда большая аллея его была вся засажена капустой. Мне только и надобно было посмотреть на него из любопытства и услышать его голос: знакомиться с ним было бы трудно, да и не для чего…
Наступила осень, но совсем такая как у нас на Севере; дни были еще жаркие, но ночи становились сыры и часто дождливы. Надобно было помышлять об отъезде. С помощью г. Гарданна, самые следы ломоты, от которой я страдал, совершенно исчезли. Но видно, средства им употребленные были слишком сильны, ибо ослабили и расстроили весь состав мой. Я не виню его; может быть, я сам был тому причиною, ведя жизнь не весьма строгую, с правилами гигиены несогласную. А как мне воротиться? Денег было у меня еще довольно, но не было экипажа, и меня пугало путешествие в дилижансах и публичных каретах. Сама судьба озаботилась, чтоб облегчить мне средства к обратному пути, точно так же как и к приезду в Париж.
Известно сделалось, что на Ахенском конгрессе решено вывести союзные войска из Франции, дабы показать доверенность к благоразумию французов: через год они оправдали ее. Мои родные предлагали мне, в случае выступления корпуса графа Воронцова, ехать с ними; это было бы и покойно, и дешево, за то продолжительно и скучно. Дабы сим делом как-нибудь поладить, решился я в конце сентября отправиться в Мобёж.
Последний месяц пребывания моего в Париже я часто бывал и обедал у воротившегося рано с дачи, расслабленного Николая Никитича Демидова. Соотечественники упрекали его в скупости: человек, который жил с такою роскошью, что французы непременно хотели видеть в нем владетельного князя, называя его принцем Демидором, а иные Термидором, скорее мог почитаться мотом. Но он был расчетлив и, при всей пышности своей, находил средства умножать состояние свое. Все жизненные наслаждения в Париже сами идут навстречу к тому, кто в состоянии за них платить; они осаждали Демидова, он предавался им, и оттого постигла его рановременная старость За вкусным, изысканным его обедом он почти ни до чего не касался, кряхтел и что то часто жаловался мне, говоря его словами, на барометровской елей. Не знаю, как другие, а я нашел в нём великую склонность к одолжениям. Я не просил у него денег, отказывался даже от них, а он под простую расписку навязал мне четыре тысячи франков, с тем, чтоб я отдал их в Петербурге управляющему его делами. Когда я объяснил ему, что не имею никакой в них нужды, он указал мне на употребление, которое могу из них сделать. Совет его был очень полезен, я последовал ему, а между тем совещусь и поныне не только говорить о том, даже вспоминать. С помощью г-жи Коммариё накупил я множество хороших вещей, дешевых во Франции, с рулажем отослал их в корпусную квартиру, откуда в казенных ящиках отправлены были они в Россию, где и проданы с изрядным барышом. Конечно, это торговля, но вместе с тем и контрабанда. Находясь тогда в числе тысячи виновных, старался я извинить себя в собственных глазах.
Пробыв не более трех месяцев с половиной как бы в шумном водовороте, где на каждом шагу встречал я предметы удовольствия или отвращения, только на лету мог я сделать свои замечания и наблюдения. Характер французов давно мне был известен; природа в каждого из них влила много добра и зла, и всё это переболтала, так что, если бы можно было химически разложить их, трудно было бы одно отделить от другого. Сколько мог, следил я за их политическими мнениями. С каждым годом они становятся неуловимее и изменчивее; от абсолютиста тысячью оттенками можно неприметно дойти до якобинца. Меня удивило совершенное забвение, которому парижане предали тогда Наполеона: ни порицаний, ни похвал ему не слыхал я. Видел я большое свободомыслие и вместе с ним ужас, который производили одно слово революция и воспоминание о ней. Вообще заметно было безотчетное, основательное презрение, впрочем без ненависти, к королевской фамилии. Я надеялся, что время и новые привычки совершенно восстановят порядок.