Нас было пятеро. Обо мне говорить нечего, но я должен сказать несколько слов о моих товарищах. Первый: сиятельный сослуживец мой, Григорий Владимирович Двинский, московский природный князь, русский не русский, француз не француз, а так, существо какого-то среднего рода, впрочем, острый малый, избалованный женщинами повеса, большой шалун, но только самого хорошего тона. Второй: Антон Антоныч фон Нейгоф, магистр Дерптского университета[57], ипохондрик, ужасный чудак, последователь мистической школы Сведенборга[58], фанатик, мечтатель, всегда живущий в каком-то невещественном мире, отъявленный защитник всех алхимиков, астрологов, духовидцев, и даже известного обманщика итальянца Калиостро[59]. Третий: капитан Архаровского полка[60], Андрей Андреевич Возницын, человек не больно грамотный, но честный, простодушный и веселый малый, и, наконец, четвертый: Василий Дмитрич Закамский, очень умный и замечательный молодой человек. Он много путешествовал и только что воротился из чужих краев, но это вовсе не расхолодило его чистую и просвещенную любовь к отечеству. Встречая дурное на своей родине, он горевал, а не радовался, не спешил указывать пальцем на каждое черное пятно и не щеголял перед иностранцами своим презрением к России. Совершенно чуждый этой исключительной и хвастливой любви к отечеству, которою гордились некогда наши предки, он любил все прекрасное, какому бы народу оно ни принадлежало, но только прекрасное свое радовало еще более его сердце, а он находил это прекрасное и в своем отечестве, потому что не искал в нем одного дурного. Одним словом, этот молодой человек, несмотря на свое европейское просвещение, вовсе не походил на этих жалких проповедников европеизма, для которых все сряду хорошо чужое и все без исключения дурно свое. Он живет теперь в моем соседстве. Сколько раз, читая вместе со мною какую-нибудь новую выходку против русских художников и писателей, он смеялся от всей души над пустословием и бессильной злобою этих грозных судей, которые стараются из-за угла забросать всех своей природной грязью. «Бедные мученики! — говорит он всегда. — Ну из-за чего они хлопочут? Их имена или исчезнут вместе с ними, или передадутся потомству как условные названия скупых и лицемеров, оставленные в наследство нашему веку бессмертным Мольером[61], который, к сожалению, не успел заклеймить никаким общим и позорным названием этих литературных трутней, оскверняющих все своим прикосновением».
Время было прекрасное, несмотря на то что дело шло уже к осени и что у нас сентябрь месяц почти всегда смотрит сентябрем, день был жаркий, на небе ни одного облачка, и самый приятный, летний ветерок чуть-чуть колебал осенний лист на деревьях, мы все согласились ехать в Коломенское[62], хотя это историческое село, которое долго почиталось колыбелью Петра Великого, не далее пяти верст от заставы, но мне не удалось еще побывать в нем ни разу. Сначала древняя церковь Вознесенья и разбросанные кое-где остатки знаменитых Коломенских чертогов, которым некогда дивились послы и гости иноземные, обратили на себя все мое внимание, но когда мы обошли временные палаты, построенные Екатериною Второй, на самом том месте, где в старину возвышались шестиярусные терема и красивые вышки любимого потешного дворца царя Алексея Михайловича[63], то очаровательный вид окрестностей села Коломенского заставил меня забыть все. Внизу, у самой подошвы горы, на которой мы стояли, изгибалась Москва-река, за нею, среди роскошных поемных лугов, подымались стены и высокая колокольня Перервинской обители; далее обширные поля, покрытые нивою, усеянные селами, рощами и небольшими деревушками. Верст на десять кругом взор не встречал никакой преграды: он обегал свободно этот обширный, ничем не заслоняемый горизонт, который, казалось, не имел никаких пределов.
— Какой очаровательный вид! — вскричал я. — Да это прелесть! И я живу третий год в Москве, а не бывал здесь ни разу?
— То-то и есть, — подхватил Возницын, — мы, видимо, все на один покрой: ездим за тридевять земель, чтоб посмотреть на что-нибудь хорошее, а не видим его, когда оно близехонько у нас под носом.
— Да неужели ты думаешь, — сказал с улыбкою князь Двинский, — что этот обыкновенный и пошлый вид в самом деле очарователен? Небольшая горка, ничтожная река, монастырь, в котором строение не греческое, не готическое, не азиатское, а бог знает какое, несколько десятин лугов и сотни две разбросанных по полю безобразных изб — ну, есть чем любоваться!.. Ох вы, господа русские!.. Вам все в диковинку!
— Русские! — повторил Возницын. — А ваше сиятельство француз, что ль?
— Не француз, а побольше вашего видел. Посмотрели бы вы Швейцарию…
— Да к чему тут Швейцария? — сказал Закамский. — И что общего между альпийскими горами и берегом Москвы-реки? Конечно, и в Саксонии множество видов лучше этого…
— Ну, вот слышите! — закричал князь.
— Да только это ничего не доказывает, — продолжал Закамский, — и в чужих краях, и в самой России есть местоположения гораздо красивее, но и этот веселый сельский вид весьма приятен, и я всякий раз им любуюсь.
— Из патриотизма! — сказал Двинский с насмешливой улыбкою.
— Да погляди кругом, князь! Разве это дурно?
— Конечно, не дурно, потому что у нас нет ничего лучше…
— Вокруг Москвы? Быть может! Но поезди по России…
— Нет, уж я лучше останусь в Москве. Послушай, фон Нейгоф, ведь ты философ, скажи: не правда ли, что из двух зол надобно выбирать то, которое полегче?
— Неправда! — отвечал магистр. — Где более зла, там более и борьбы, а где борьба, там есть и победа.
— Вот еще что выдумал! — вскричал Возницын. — А если я не хочу бороться?
— Не хочешь! Да вся наша жизнь есть не что иное, как продолжительная борьба, и, чем гениальнее человек, тем эта борьба для него блистательнее. Развитие душевных сил есть необходимое следствие…
— Бога ради! — прервал князь. — Не давайте ему говорить, а не то он перескажет нам Эккартсгаузена[64] от доски до доски.
— Не смейся, князь! — сказал Закамский. — Наш приятель Нейгоф говорит дело, да вот, например, не всю ли жизнь свою боролся с невежеством этот необычайный гений, который родился здесь в селе Коломенском?
— Неправда! — прервал Нейгоф. — Историк Миллер[65] доказал неоспоримыми доводами, что Петр Великий родился в Кремле.
— Быть может, — продолжал Закамский, — только здесь, в Коломенском, он провел почти все свое детство. Здешний садовник, Осип Семенов, рассказывал мне, что он сам частенько играл и бегал с ним по саду.
— Какой вздор! — подхватил Возницын. — Сколько же лет этому садовнику?
— Да только сто двадцать четыре года[66].
— Miséricorde![67] — закричал князь. — Сто двадцать четыре года!.. Да разве можно прожить сто двадцать четыре года?
— Видно, что можно.
— Ах, батюшки!.. Сто двадцать четыре года!.. Ну, если мой дядя… Да нет, нынче не живут так долго.
— А ты, верно, наследник? — спросил Возницын.
— Единственный и законный, — отвечал князь, вынимая свои золотые часы с репетициею. — Господа! — продолжал он. — Половина второго, теперь порядочные люди в городе завтракают, а мы в деревне, так не пора ли нам обедать?
— А где мы обедаем? — спросил Закамский.
— Разумеется, здесь, на открытом воздухе! — отвечал Возницын. — Я велел моему слуге приготовить все — вон там внизу, в роще.
— Как! В этом овраге? — сказал князь.
— Так что ж? Там гораздо лучше, здесь печет солнцем, а там, посмотрите, какая прохлада, что дерево, то шатер — век солнышко не заглядывало.
Мы все отправились за Возницыным, прошли шагов сто по узенькой тропинке, которая вилась между кустов, и не приметным образом очутились на дне поросшего лесом оврага, или, лучше сказать, узкой долины, которая опускалась пологим скатом до самого берега Москвы-реки. Колоссальные кедры, пихты, вязы и липы покрыли нас своей непроницаемой тенью, кругом все дышало прохладою, и приготовленный на крестьянском столе обед ожидал нас под навесом огромной липы, в дупле которой можно было в случае нужды спрятаться от дождя.
— В самом деле, как здесь хорошо! — сказал Двинский, садясь за стол. — Совсем другой воздух, жаль только, что эту рощу не держат в порядке: она вовсе запущена.
— А мне это-то и нравится, — прервал Нейгоф. — Не ужели вам еще не надоели эти чистые, укатанные дорожки и гладкий дерн, на котором ни одна травка не смеет расти выше другой? Признаюсь, господа, эта нарумяненная, затянутая в шнуровку природа, которую мы, как модную красавицу, одеваем по картине, мне вовсе не по сердцу, я люблю дичь, простор, раздолье…
— А эти полусгнившие, уродливые деревья также тебе нравятся? — спросил князь.
— Прошу говорить о них с почтением! — прервал Закамский. — Они живые памятники прошедшего. Быть может, под самой этой липой отдыхали в знойный день цари: Алексей Михайлович и отец его, Михаил Федорович[68], быть может, под тенью этого вяза Иоанн Васильевич Грозный беседовал с любимцем своим Малютою Скуратовым[69] и пил холодный мед из золотой стопы, которую подносил ему с низким поклоном будущий правитель, а потом и царь русский, Борис Годунов[70].
— Все это хорошо, — сказал князь, принимаясь за еду, — а попробуйте-ка этот паштет: он, право, еще лучше.
Когда мы наелись досыта и выпили рюмки по две шампанского, фон Нейгоф закурил свою трубку, а мы все улеглись на траве и начали разговаривать между собою.
— Закамский! — сказал князь. — Знаешь ли, кого я вчера видел, — отгадай!
— Почему мне знать? Ты знаком со всей Москвою.
— Как она похорошела, как мила! Она спрашивала о тебе, и даже очень тобою интересовалась. Ты, верно, к ней поедешь?
— Непременно, если ты скажешь, кто она.
— Отгадай, ты виделся с нею в последний раз два года тому назад… Мы оба познакомились с нею в Вене… Ее зовут Надиною… Ну, отгадал?
— Неужели?.. Днепровская?..
— Она.
— Так она приехала из чужих краев? Давно ли?
— Около месяца. Помнишь в Карлсбаде[71] этого англичанина, который влюбился в нее по уши?
— Как не помнить.
— Помнишь, как он каждое утро являлся к ней с букетом цветов?
— Который она всякий раз при нем же отдавала мужу.
— Бедный Джон-Бул[72] чуть-чуть не умер с горя.
— Мне помнится, князь, и ты был немножко влюблен в эту красавицу.
— Да, сначала! Но это скоро прошло. Целых две недели я ухаживал за нею, потом мы изъяснились, и она…
— Признала тебя своим победителем?
— Нет, Закамский, предложила мне свою дружбу.
— Бедненький!
— Да! Это была довольно грустная минута.
— И ты не взбесился, не сошел с ума, не заговорил как отчаянный любовник?
— Pas si bête, mon cher![73] Я не привык хлопотать из пустого.
— Ага, князь! Так ты встретил наконец женщину, которая умела вскружить тебе голову и остаться верною своему мужу.
— Своему мужу! Вот вздор какой! Да кто тебе говорил о муже?
— Право! Так это еще досаднее. И ты знаешь твоего соперника?
— О, нет! Я знаю только, что она скрывает в душе своей какую-то тайную страсть, но кого она любит, кто этот счастливый смертный, этого я никак не мог добиться. А надобно сказать правду, что за милая женщина! Какое живое, шипучее воображение! Какая пламенная голова! Какой ум, любезность!.. В Карлсбаде никто не хотел верить, что она русская?
— Постойте-ка! — сказал я. — Днепровская?.. Не жена ли она Алексея Семеновича Днепровского?
— Да! А разве ты его знаешь?
— У меня есть к нему письмо от моего опекуна.
— Теперь ты можешь отдать его по адресу.
— Не поздно ли? Оно писано с лишком два года назад. Да и к чему мне заводить новые знакомства? Я и так не успеваю визиты делать.
— Что, Нейгоф, молчишь? — сказал Закамский. — Я вижу, ты любуешься этими деревьями?
— Да! — отвечал магистр, вытряхивая свою трубку. — Я люблю смотреть на этих маститых старцев природы: ожившие свидетели давно прошедшего, они оживляют в моей памяти минувшие века, глядя на них, я невольно переношусь из нашего прозаического века, в котором безверие и положительная жизнь убивает все, в эти счастливые века чудес, очарований — пленительной поэзии…
— И немытых рож, — подхватил князь, — небритых бород, варварства, невежества и скверных лачуг, в которых все первобытные народы отдыхали по уши в грязи, если не дрались друг с другом за кусок хлеба.
— Не правда ли, Закамский, — продолжал Нейгоф, не обращая никакого внимания на слова Двинского, — здесь можно совершенно забыть, что мы так близко от Москвы? Какая дичь! Какой сумрак под тенью этих ветвистых дерев! Я думаю, что заповеданные леса друидов[74], их священные дубравы, не могли быть ни таинственнее, ни мрачнее этой рощи.
— Я видел в Богемии, — сказал Закамский, — одну глубокую долину, которая чрезвычайно походит на этот овраг, она только несравненно более и оканчивается не рекою, а небольшим озером. Тамошние жители рассказывали мне про эту долину такие чудеса, что у меня от страха и теперь еще волосы на голове дыбом становятся. Говорят, в этой долине живет какой-то лесной дух, которого все записные стрелки и охотники признают своим покровителем. Он одет егерем, и когда ходит по лесу, то ровен с лесом.
— Эка диковинка! — прервал Возницын. — Это просто леший.
— Они, кажется, называют его вольным стрелком и говорят, что будто бы он умеет лить пули, из которых шестьдесят попадают в цель, а четыре бьют в сторону.
— Надобно сказать правду, — подхватил князь, Германия — классическая земля всех нелепых сказок.
— Не все народные предания можно называть сказками, — прошептал сквозь зубы магистр.
— Бьюсь об заклад, — продолжал князь, — наш премудрый магистр был, верно, в этой долине.
— Да, точно был. Так что ж?
— И без всякого сомнения, познакомился с этим лесным духом?
— Почему ты это думаешь?
— А потому, что ты большой мастер лить пули.
— Славный каламбур! Ну что же вы, господа, не смеетесь? Потешьте князя!
— Послушай, Нейгоф, — сказал князь, — я давно собираюсь поговорить с тобою не шутя. Скажи мне, пожалуйста, неужели ты в самом деле веришь этим народным преданиям?
— Не всем.
— Не всем! Так поэтому некоторые из них кажутся тебе возможными?
— Да.
— Помилуй, мой друг! Ну, можно ли в наш век верить чему-нибудь сверхъестественному?
— Кто ничему не верит, — сказал важным голосом магистр, — тот поступает так же неблагоразумно, как и тот, кто верит всему.
— Полно дурачиться, братец! Ну, может ли быть, чтоб ты, человек образованный, ученый, почти профессор философии, верил таким вздорам?
Нейгоф затянулся; дым повалил столбом из его красноречивых уст, и он, взглянув почти с презрением на князя, сказал:
— Видел ли ты, Двинский, прекрасную комедию Фонвизина «Недоросль»?
— Не только видел, мой друг, но даже читал и сердцем сокрушался, что я читать учился: площадная комедия!
— Не об этом речь: там, между прочим, сказано: «В человеческом невежестве весьма утешительно считать все то за вздор, что не знаешь».
— Фу, какая сентенция! Уж не на мой ли счет?
— Не прогневайся.
— Так, по-твоему, любезный друг, тот невежда, кто не верит, что есть ведьмы, черти, домовые, колдуны…
— Не знаю, есть ли ведьмы, — прервал Возницын, — это что-то невероподобно, и домовым я не больно верю, а колдуны есть, точно есть.
— Так уж позволь быть и ведьмам, — сказал с усмешкою князь, — за что их, бедных, обижать.
— Смейся, смейся, братец! А колдуны точно есть, в этом меня никто не переуверит: я видел сам своими глазами…
— Неужели? — спросил я с любопытством.
— Да, любезный! Это было лет десять тому назад, я служил тогда в Нашембургском полку, который стоял в Рязанской губернии. Вы, я думаю, слыхали о полутатарском городе Касимове?[75] В этом-то городе я видел одного татарина, который слыл по всему уезду престрашным колдуном и знахарем, про него и бог весть что рассказывали. Вот однажды я согласился с товарищами испытать его удали. Позвали татарина, поставили ему штоф вина, проклятый басурман в два глотка его опорожнил и пошел на штуки. Подали ему редьку, он пошептал над нею — редька почернела как уголь. Я спросил его, отгадает ли он, что делается теперь с моим братом, отставным полковником, который жил у себя в деревне. Я только что получил от него известие, что он помолвлен на дочери своего соседа. Колдун сказал, чтоб ему подали мое полотенце, стал на него смотреть, пошептал что-то да и говорит, что брат мой подрался в кабаке и сидит теперь в остроге. Вот мы все так и лопнули со смеху, да не долго посмеялись: на поверку вышло, что мой денщик, Антон, подал ошибкою вместо моего полотенца свое, а у него действительно родной брат за драку в питейном доме попал в острог, и Антон получил об этом на другой день письмо от своей матери. Но последняя-то штука этого колдуна более всего нас удивила, у меня была легавая собака, такая злая, что все ее прозвали недотрогою, кроме меня, никто не смел не только ее погладить, да и близко-то подойти. Что ж вы думаете сделал татарин? Он поднял соломинку и уставил ее против моего Трувеля. Батюшки мои, как стало его коверкать! Он начал вертеться, на одном месте, визжать, грянулся оземь и поднял такой рев, как будто бы его в три кнута жарили, а как татарин бросил соломинку, так он, поджавши хвост, кинулся благим матом вон, забился под крыльцо, и я насилу-насилу, часа через два, его оттуда выманил. Ну что, господа, чай, это все было спроста? Небось скажете — фортель?
— Да, это странно! — прошептал Закамский.
— Обман! — закричал князь.
— Нет, не обман, — прервал Нейгоф, — а просто магнетизм.
— А что такое магнетизм? — спросил Двинский.
— Что такое магнетизм? Да разве ты никогда не слыхал о Месмере?[76]
— Постой, постой!.. Месмер… Да, да, знаю! Это такой же шарлатан и обманщик, как граф Сен-Жермен[77], Калиостро, Пинетти…[78]
— Фу и!.. — сказал магистр. — Как тебе не стыдно, князь!.. Пинетти!.. Фокусник, который показывает свои штуки за деньги…
— А, чай, эти господа показывали их даром?
— Они были люди необыкновенные, князь, а особливо граф Сент-Жермен…
— Хорош, голубчик! — прервал Двинский. — Он был еще бесстыднее Калиостро: тот намекал только о своей древности, а этот говорил не шутя, что он был коротко знаком с Юлием Цезарем, что, несмотря на свою приязнь к Антонию[79], волочился за Клеопатрою[80] и имел честь знать лично Александра Македонского.
— Я этого не знаю, — сказал Нейгоф, — но всем известно, что граф Сент-Жермен появлялся в разные эпохи, то во Франции, то в Германии, и что те, которые были с ним знакомы лет за пятьдесят, не находили в нем никакой перемены, почти столетние старики узнавали в нем своего современника, несмотря на то что он казался на лицо не старее тридцати лет.
— Сказки!
— Да на это есть неоспоримые доказательства, прочти, что говорят о нем современные писатели, и ты увидишь.
— Ровно ничего, мой друг! Никто не уверит меня, чтоб дважды два было пять. По-моему, все то, чего нельзя объяснить известными законами природы, вздор, выдумки, басни…
— А ты уверен, что все законы природы тебе известны? Полно, князь! Мы еще не приподняли и уголка этой завесы, которая скрывает от нас истину, и, несмотря на успехи просвещения и беспрерывные открытия, все еще играем в жмурки и ходим ощупью. Нам удалось подметить несколько неизменных законов природы, мы отгадали главные свойства воды, огня, воздуха, магнита и умели ими воспользоваться, у нас есть фонтаны, насосы, водяные прессы, мы выдумали духовые ружья, паровые машины, компас, но все-таки не знаем, что такое огонь, почему воздух имеет упругость, а вода нет и отчего намагниченная стрелка указывает всегда на север. Мы любим делать определения и говорим очень важно: «Темнота есть не что иное, как недостаток света, а холод — отсутствие теплоты». Большое открытие! А знаем ли мы, что такое свет и теплота? Конечно, опыт веков познакомил нас несколько с миром вещественным, но мир духовный остается и теперь еще для нас загадкою, мы постигаем нашей душою, что этот мир существует, но что такое жизнь без тела, пространство без границ, время без конца и начала?.. Что такое душа? Существо бестелесное, следовательно, не имеющее никаких видимых и осязаемых форм, никакого образа, а меж тем есть случаи, которые доказывают, что сообщение мира земного с миром духовным возможно, что мы видим иногда этих жителей другой страны, слышим их голос, узнаем в них родных, друзей наших…
— Вот то-то и есть, — прервал князь, — что не видим, не слышим и не узнаем, а только повторяем то, что говорят другие. Один плут солжет, сто легковерных невежд поверят, тысяча добрых старушек начнут пересказывать, и бесчисленное множество глупцов, вся безграмотная толпа народа, закричит в один голос: «Чудо»! А там какой-нибудь грамотный мечтатель построит на этом чуде целую систему, напишет толстую книгу и, по любви к собственному своему творению, будет, вопреки здравому смыслу и логике, защищать эту ложь до последней капли своих чернил.
— Так, по-твоему, князь, все те, которые писали об этом предмете, или обманщики, или мечтатели?
— Непременно одно из двух.
— Скажи мне, князь, случалось ли тебе читать демономанию Будена?[81]
— Нет, бог помиловал!
— Но, вероятно, ты имеешь некоторое понятие о Штиллинге[82], Эккартсгаузене, Беме…[83]
— Нет, душенька, я немцев не люблю.
— Ты прочти, по крайней мере, Калмета: он француз, и сам Вольтер отдавал справедливость его учености и обширным познаниям.
— А что рассказывает этот господин Калмет?
— В своей книге о «Привидениях и вампирах» он приводит различные случаи, которые доказывают, что умершие могут иметь сообщение с живыми, что явления духов не всегда бывают следствием расстроенного воображения, болезни или какого-нибудь обмана и что они решительно возможны, хотя противоречат нашему здравому смыслу или, верней сказать, нашим ограниченным понятиям о мире духовном и сокровенных силах видимой природы. Я советую тебе, князь, хотя из любопытства пробежать эту книгу.
— Да знаешь ли, Нейгоф, что я читал книги еще любопытнее этой, и если уж пошло на чудеса, так прочти это таинственное, исполненное глубокой мудрости творение, которое мы, бог знает почему, называем «Тысяча одною ночью, или Арабскими сказками».
— Ты не хочешь никому верить, князь, ни немцам, ни французам, так слушай! Сочинитель книги под названием «Чудеса небесные, адские и земель планетных, описанные сходно с свидетельством моих глаз и ушей» — этот ученый муж, который говорит, начиная свою книгу: «Бог дал мне возможность беседовать с духами, и эти беседы продолжались иногда по целым суткам», — был не сумасшедший, не обманщик, а любимец Карла XII[84], знаменитый и всеми уважаемый Сведенборг.
— Мало ли кого уважали в старину: в царстве слепых и кривой будет в чести.
— Нет, князь, ошибаешься, его станут все называть обманщиком или безумным за то, что он хотя и плохо, а все-таки видит своим глазом то, чего не видят слепые, которые готовы божиться, что солнца нет, потому что они не могут его ощупать руками. Признаюсь, всякий раз, когда я говорю с таким моральным слепцом, мне хочется сказать: «Procul, ô procul este profani!»[85]
— Ай, ай! Латынь! — закричал князь. — Ну, беда теперь — его не уймешь.
— Да, да! — продолжал Нейгоф. — Эти полуученые, которые все знают и ничему не верят, вреднее для науки, чем безграмотные невежды, и я не могу удержаться при встрече с ними, чтоб не шептать про себя: «От этих мудрецов спаси нас, господи! Libera nos Domine![86]
— Опять! Да полно, братец, не ругайся, говори по-русски. Послушай, Закамский, ты также проходил ученые степени и можешь с ним перебраниваться латинскими текстами: ну-ка, вступись за меня и докажи аргументальным образом этому мистику, что человек просвещенный ни в каком случае не должен верить тому, что противоречит здравому смыслу и очевидности… Ну, что ж ты молчишь?
— Да раздумье берет, любезный, я сам бы хотел назвать вздором все то, что несходно с нашим понятием о вещах, но только вот беда: мне всякий раз придет в голову, что если б мы с тобою были, например, древние греки, современники Сократа, Перикла, Алкивиада[87], то, вероятно, думали бы о себе, что мы люди просвещенные, и если б тогда какой-нибудь мудрец сказал нам, что, по его догадкам, Земля вертится и ходит кругом Солнца, а Солнце стоит неподвижно на одном месте, как ты думаешь, князь, ведь мы назвали бы этого мудреца или обманщиком, или мечтателем потому, что сказанное им было бы вовсе несходно с тогдашним понятием о вещах и явно бы противоречило и здравому смыслу, и очевидности.
— Софизм, mon cher[88], софизм! Неподвижность Солнца и движение Земли доказаны математическим образом, — и все эти бредни мистиков и духовидцев…
— До сих пор еще одни догадки, — прервал Закамский, — а почему ты думаешь, что эти догадки не превратятся со временем, так же как и понятия наши о Солнечной системе, в математическую истину? Почему ты знаешь, что этот мир духовный не будет для нас так же доступен, как звездный мир, в котором мы делаем беспрерывно новые открытия? Почему ты знаешь, где остановятся эти открытия и человек скажет: я не могу идти далее? Наша жизнь коротка, умственные способности развиваются медленно, сначала жизнь растительная, потом несколько лет жизни деятельной, а там старость и смерть — следовательно, для ума одного человека есть границы, но ум всего человечества, этот опыт веков, который одно поколение передает другому, кто, кроме бога, положит ему границы? Он не умирал, не дряхлеет от годов, но растет, мужает и с каждым новым столетием становится могучее.
— Все это, Закамский, прекрасно, да напрасно, ты не только не заставишь меня верить глупым сказкам, но даже не убедишь и в том, что сам находишь их вероподобными. Ну, может ли быть, чтоб ты поверил, если я скажу, что мой покойный отец приходил с того света со мною побеседовать.
— Да, князь, ты прав: я этому не поверю, а подумаю, что ты шутишь и смеешься надо мною, однако ж не скажу, что это решительно невозможно, потому что не знаю, возможно ли это или нет. Вот если бы я сам что-нибудь увидел…
— Не беспокойся! Мы не мистики и люди грамотные, так ничего не увидим.
— Послушай, князь, — сказал Нейгоф, — ты самолюбив, следовательно, не хочешь быть в дураках, это весьма натурально, ты не поверишь ни мне, ни Закамскому — одним словом, никому, и это также естественно. Мы могли принять пустой сон за истину, могли быть обмануты или, может быть, желаем сами обманывать других, но если бы ты — не во сне, а наяву — увидел какое-нибудь чудо, если б в самом деле твой покойный отец пришел с тобою повидаться, что бы ты сказал тогда?
— Я сказал бы тогда моему слуге: «Иван, приведи цирюльника и вели мне пустить кровь: у меня белая горячка».
— Следовательно, нет никакого способа уверить тебя, что явления духов возможны, — ты не поверишь самому себе?
— Нет, мой друг, не поверю.
— О, если так, то и говорить нечего, и хоть бы я мог легко доказать тебе не словами, а самым делом…
— Что, что? — вскричал князь.
— Ничего, — сказал Нейгоф, набивая свою трубку.
— Нет, нет, постой! Ты этак не отделаешься, и если можешь что-нибудь доказать не словами, а делом, так доказывай!
Нейгоф посмотрел пристально на князя и не отвечал ни слова.
— Что, брат, — продолжал князь, — похвастался, да и сам не рад? Я давно замечаю, что тебе страх хочется прослыть колдуном, да нет, душенька, напрасно! Vous n'êtes pas sorcier, mon ami![89]
— В самом деле, Нейгоф, — подхватил Возницын, — не знаешь ли ты каких штук? Покажи, брат, потешь!
— Этим не забавляются, — промолвил магистр, нахмурил свои густые брови.
— Да расскажи нам, по крайней мере, что ты знаешь? — сказал Закамский.
— Это целая история, — отвечал Нейгоф.
— Тем лучше! — подхватил князь, — я очень люблю историю, а особливо когда она походит на сказку.
— Что это не сказки, в этом вы можете быть уверены, — прервал Нейгоф.
— Так расскажи, брат, — вскричал Возницын, — а мы послушаем!
— Расскажи, Нейгоф! — повторяли мы все в один голос. Магистр долго упрямился, но под конец, докурив свою трубку, согласился исполнить наше желание.