— Куда прикажете ехать? — спросил ямщик, когда колеса моей повозки застучали по мостовой. «Куда?» — вопрос был затруднительный.
— Ступай, — сказал я, — в трактир, где останавливаются приезжающие.
— Да в какой, сударь? Ведь этих постоялых дворов здесь много, вот, пожалуй, на Тверской Царьградский трактир — знатный!.. И в Зарядье много всяких подворьев — куда хотите.
— Ступай куда-нибудь, мне все равно.
Мы поехали. Не доезжая шагов пятидесяти до Андроньевского монастыря, лошади стали и, несмотря на крик и удары ямщика, решительно не хотели двинуться с места.
— Эх, друг любезный! — сказал старик. — Господь бог велел и скотов миловать! Ну, что ты лошадей-то понапрасну тиранишь! Видишь, они, сердечные, вовсе из сил выбились. Да полно, брат! Что толку-то? Ведь на одном кнуте не уедешь!
— И впрямь делать-то нечего! — проговорил ямщик, слезая с козел. — Уж так и быть, сударь, повремените, я сбегаю на ямской двор и приведу других лошадок, это близехонько, разом вернусь.
— А я уж как-нибудь добреду до дому, — сказал старик, вылезая из кибитки. — Вот моя квартира, недалеко. Да чем вам на улице дожидаться, — продолжал он, обращаясь ко мне, — милости прошу, зайдите хоть на минуту в мои домишко.
Я принял охотно его предложение и, оставив при повозке Егора, пошел с ним по левой стороне улицы. Старик все еще прихрамывал, однако ж шел несравненно бодрее прежнего. — Мне кажется, — сказал он, — я только что зашиб ногу и, может быть, завтра совсем буду здоров. Дай-то господи!
Мы подошли к деревянному домику с зелеными ставнями, старик постучал в ворота, человек пожилых лет, в поношенном сюртуке, отпер нам калитку, и мы вошли на чистый дворик, в глубине которого посажено было с полдюжины яблонь, несколько лип и два или три куста сирени. Прямо из сеней мы вошли в комнату, убранную вовсе не роскошно, но светлую и весьма опрятную, все ее стены были в полках, уставленных книгами. Не трудно было по величине и переплету отгадать, что большая часть этой библиотеки состояла из книг духовных, в одном углу помещался отличной работы токарный станок, в другом кивот из дубового дерева, с иконами, перед которыми теплилась лампада, а в простенке, между двух окон, висел портрет русского генерала в голубой ленте, налево, в растворенные двери видна была угольная комната. В ней не было ничего, кроме деревянной скамьи с кожаною подушкою и налоя, который стоял перед большим распятием.
— Как много у вас книг! — сказал я, когда мы сели с хозяином на канапе, обитое простым затрапезом.
— Я собираю их тридцать лет, — отвечал старик, — так мало-помалу и накопилось книг до тысячи.
— Приятно иметь такую большую библиотеку.
— Да! Если она составлена из книг полезных и служит не для одного украшения и хвастовства. Есть люди, которые называют библиотеку мертвым капиталом. Они ошибаются: этот капитал может давать большие проценты. И деньги становятся мертвым капиталом, когда их зарывают в землю… Вы любите чтение?
— До безумия!
Старик улыбнулся.
— До безумия! — повторил он. — Я думаю, что мы не должны ничего любить до безумия, а всего менее книги. Конечно, они самые лучшие друзья, но зато подчас и самые злейшие враги наши, а сверх того, такие хитрые, что иногда не только без ума, да и с умом не вдруг разберешь, на кого напал, на друга или на своего злодея.
— Позвольте спросить, — сказал я, — чей это портрет?
— Это портрет моего бывшего начальника и благодетеля, фельдмаршала Румянцева[48].
— Великий человек!
— Да, батюшка, точно, великий! Он умел с горстью войска разбить стотысячные армии, одним взглядом, одним словом воспламенял душу каждого солдата, и без всякой строгости, шутя, превращать какого-нибудь шалуна в хорошего и полезного офицера. Чтоб доказать истину моих слов, я расскажу вам, как он исправил одного молодого человека, который имел некогда счастье служить под его начальством.
Это было в 1760 году. Русские и союзные войска занимали тогда большую часть северной Пруссии, наша дивизия, под командою графа Румянцева, расположена была близ города Кросена на Одере. Война кипела в Померании и Польше, но около нас все было так тихо и спокойно, как будто мы стояли на контонир-квартирах; однако ж, несмотря на это, отданы были приказания, чтоб в лагере наблюдался самый строгий порядок, и войска были во всякое время готовы к бою. Граф Румянцев постигал вполне необыкновенный гений великого Фридриха[49], который почти всегда являлся там, где его никак не ожидали, и часто, быстрым движением войск и внезапным натиском всех сил своих, совершенно уничтожал предположение самых опытных генералов. Из отдаваемых ежедневно приказов по дивизии более всех не понравился многим офицерам приказ не отлучаться без позволения из лагеря и наблюдать строго военно-походную форму. Молодой человек, о котором теперь идет речь, был также из числа недовольных. Надобно вам сказать, что этот офицер имел некоторые похвальные качества, но один недостаток или, лучше сказать, перок губил в нем все хорошее, переданное ему от добрых и благочестивых родителей. Он был лихой малый, славный товарищ, как говорили его приятели, то есть в нем вовсе не было этой постоянной твердости характера. Беспрерывно увлекаясь примером других, он никогда не имел собственной своей воли: с добрыми был добр, с повесами повеса, а что всего хуже — старался всегда в дурном перещеголять своих товарищей. Несмотря на природное отвращение от пьянства, он готов был для компании выпить один за другим дюжину стаканов пунша, ненавидел карты — и понтировал как сумасшедший, для того, чтоб не отставать от других, имея довольно кроткий и тихий нрав, всегда первый вызывался на какую-нибудь шалость, и, чтоб потешить приятелей и похвастаться своим удальством, смело пускался на самый дерзкий поступок, а особливо когда дело шло за спором и у него была в голове лишняя рюмка вина.
Вот однажды поутру собралось у него в палатке человек пять или шесть молодых офицеров, отъявленных повес и шалунов, начали завтракать, разумеется, стали пить, подгуляли и принялись, по обыкновению, осуждать распоряжения своих начальников. Один сердился, что его, за ошибку во фронте, нарядили без очереди в караул, другой гневался на своего полковника за то, что он не позволил ему отлучиться в город, третий доказывал, что его ротный начальник не умеет обходиться с офицерами, четвертый называл своего батальонного командира педантом потому, что он требовал во всем точного исполнения службы, и все эти различные жалобы слились наконец в одну общую — на последний приказ, которым предписывалось офицерам не отступать ни в каком случае от походной формы.
— Ну помилуйте, к чему это? — вскричал поручик Зноев, допивая третий стакан пуншу. — Добро бы неприятель был близко, или бы мы стояли в городе, а то драться не деремся, щеголять не перед кем, так на что же это?
— Да так! — прервал один прапорщик. — Видно, нечего приказывать.
— Что в самом деле! — продолжал поручик. — Засадили нас как колодников в лагерь, да и отдохнуть-то порядком не дадут, жара смертная, а не смей без галстука выйти из палатки.
— Да! Вчера за это арестовали подпоручика Бушуева, — сказал один из офицеров.
— Неужели?
— На целую неделю.
— Так пусть же меня арестуют на две! — закричал поручик. — Я сегодня целый день галстука не надену.
— Эка важность! — прервал хозяин, у которого в голове давно уже шумело. — Без галстука!.. Да если на то пошло, так я надену халат и сяду перед палаткою.
— Уж и халат! — повторил один из гостей. — Да разве ты не знаешь, что граф беспрестанно ходит по лагерю?
— Так что ж? У меня халат славный, пусть он им полюбуется.
— А что вы думаете, товарищи? — подхватил поручик. — Ведь он в самом деле это сделает: он молодец!
— Да, да! продолжал хозяин, у которого от этой похвалы вовсе голова закружилась. — Я сяду перед палаткой и выкурю целую трубку табаку в халате… в желтых сапожках… с открытой грудью!
— Ну, полно! — сказал прапорщик. — Что ты больно расхрабрился? Шутишь, брат!
— Право? Так вы сейчас увидите!.. Гей, Ванька! Халат, туфли, трубку!
Во всей этой буйной компании не нашлось ни одного доброго приятеля, который удержал бы его от такого безумного поступка. Он надел свой красный халат, желтые сапожки и, с раскрытой грудью, растрепанный, в самом безобразном виде, вышел из палатки, расположился перед нею на скамье и закурил трубку. Несмотря на свою опьянелость, он чувствовал, однако же, что делает очень дурно, и посматривал с беспокойством в ту сторону, где стояла палатка его батальонного командира, но гром ударил не с той стороны: в близком расстоянии послышался шум, он обернулся — перед ним стоял граф Румянцев. Вся храбрость полу пьяного офицера исчезла, он мигом протрезвелся, хотел спрятаться в палатку, но граф остановил его, закричал грозным голосом: «Ни с места, господин офицер!» Потом отдал потихоньку какие-то приказания. Через минуту во всей линии раздался барабанный бой, солдаты высыпали из палаток, построились, офицеры заняли свои места, и граф, подойдя к злосчастному повесе, сказал очень ласково: «Вы так легко одеты, господин офицер, что, верно, вам не тяжело будет пройтись со мною по лагерю? Прошу покорно сделать мне эту честь!» — продолжал он, взяв его за руку. Офицер обмер, но должен был повиноваться. Вы можете себе представить удивление и потом общий хохот всего войска. Если бы этот молодой человек мог умереть или провалиться сквозь землю, то почел бы себя совершенно счастливым, но он остался жив, и, как преступник, привязанный к позорному столбу, рука об руку с графом прошел в своем шутовском красном халате и желтых сапожках от одного конца лагеря до другого. Граф беспрестанно останавливался, говорил с полковыми командирами, делал свои замечания, и, когда все нагляделись досыта на этого чудного адъютанта, которого он так вежливо водил под руку, граф сказал ему «Господин офицер, извольте сейчас отправиться к авангардному начальнику, полковнику Велину, и скажите ему, что я сегодня в три часа буду смотреть его полк. Казачью лошадь! — продолжал граф, обращаясь к своей свите. — И двух конвойных казаков».
— Ваше сиятельство! — проговорил наконец молодой человек. — Я чувствую вполне мою вину и не смею себя оправдывать… Но, будьте милостивы, позвольте мне переодеться…
— Переодеться? — повторил граф. — Зачем?.. Я нашел вас перед палаткою, следовательно, вы должны быть во всей форме. В военное время нет минуты, в которую бы исправный офицер не был готов исполнять приказаний начальника. Извольте ехать! — прибавил он, когда подвели казачью лошадь. Исполнив мое поручение, вы можете снова сесть подле палатки и докурить вашу трубку.
Я не стану вам рассказывать, что чувствовал несчастный шалун, когда должен был в своем дурацком наряде скакать, в сопровождении двух казаков, по большой дороге, усыпанной народом. День был праздничный, погода прекрасная, и почти все жители Кросена гуляли за городом, но это еще было ничто в сравнении с тем, что ожидало его впоследствии: он стал предметом насмешек всех своих товарищей, сказкою и забавой их пирушек, на него указывали пальцами, прозвали красным халатом — одним словом, он сделался шутом и посмешищем для всей дивизии. Вы не можете себе представить, как это подействовало не только на душу, но даже на здоровье бедного молодого человека. Вся веселость его исчезла, он прятался от товарищей, не смел глядеть на начальников и в две недели так исхудал, как будто бы пролежал несколько месяцев в сильной горячке, наконец это сделалось для него совершенно несносным: обиженное самолюбие, как демон-искуситель, не давало ему покоя ни днем, ни ночью, к несчастию, давно уже буйное общество и дурные примеры поколебали христианские правила, посеянные в душе его добрыми родителями, он забыл, что отчаяние есть смертный грех, в голове его начали бродить дурные помыслы, он стал свыкаться с ужасною мыслью самоубийства и однажды, говоря с родственником своим, адъютантом графа Румянцева, сказал, что если через неделю не откроются военные действия и ему нельзя будет умереть на неприятельской батарее, то он сам размозжит себе голову. На другой день он получил приказание явиться к дивизионному командиру. Граф был один, когда офицер вошел к нему в палатку.
— Живы ли твои отец и мать? — спросил Румянцев, кинув строгий взгляд на молодого человека.
— Живы, ваше сиятельство!
— Жаль, очень жаль! А есть ли у них еще дети?
— Нет, ваше сиятельство, я у них один.
— Один!.. Тяжко же их наказал господь!.. Послушай, молодой человек! До меня дошло, что ты хочешь сам поднять на себя руки. Если преступная мысль сделаться самоубийцею и навеки погубить свою душу не пугает тебя, если ты не жалеешь своих стариков, то и тебя жалеть нечего: дурная трава из поля вон! Только скажи мне, что ты хочешь этим доказать? Уж не благородный ли образ твоих мыслей? Не величие ли и твердость души человека, презирающего смерть? Ошибаешься, братец!.. Ты докажешь только, что можно быть в одно и то же время и дурным офицером, и дурным христианином, и дурным сыном, а стоит ли такая пошлая истина, чтоб ее доказывали? Неужели ты думаешь, что негодяй, который убьет того, кто назвал его негодяем, сделается, по милости этого нового преступления, честным человеком? Неужели ты думаешь, что тот, кто из пустого и буйного хвастовства не станет исполнять своих обязанностей и потом, чтоб избежать заслуженного наказания, прострелит себе голову, загладит этим безумным поступком свою вину! Нет, любезный! Бесчестный человек остается бесчестным, хотя бы он каждый день стрелялся, а повеса не докажет, что он был порядочным человеком, если, к довершению своих дурачеств, умрет как богоотступник и бездушный сын. Хороший солдат не боится смерти: он должен быть неустрашим, но одно это еще не делает его достойным уважения: и разбойник Стенька Разин был храбрый человек, и ты, я думаю, видал совершенных негодяев и подлецов, для которых жизнь копейка. Впрочем, — продолжал граф гораздо ласковее, — я знаю, ты не рожден, чтоб быть каким-нибудь беспутным сорванцом, ты мог бы сделаться полезным и достойным уважения офицером, если бы тебе не вздумалось прослыть первым шалуном во всей дивизии, да знаешь ли, что ты к этому решительно неспособен! Тебя слишком пугает презрение людей порядочных, чтоб сделаться образцовым повесою, не надобно иметь ни стыда, ни совести, а в тебе есть и то и другое. Записной негодяй стал бы хвастаться, что он прогуливался в халате, рука об руку с своим начальником, а ты не хочешь пере жить этого срама, нет! Ты напрасно хлопочешь, ты никогда не будешь первостатейным негодяем. Послушайся меня, молодой человек, выкинь этот вздор из головы, веди себя лучше прежнего, не увлекайся дурными примерами — одним словом, будь тем, чем ты можешь и должен быть: этим только средством ты загладишь вину свою и заслужишь мое уважение, которого ты до сих пор вовсе не заслуживал. Не забывай никогда, что первый долг военного человека — свято и не рассуждая исполнять приказания своих начальников. Вы, молодые люди, редко понимаете всю важность этой обязанности или, лучше сказать, христианской добродетели, которую мы называем повиновением. Если б вы поболее рассуждали, то тотчас бы увидели, что это круговая порука, на которой основано благосостояние всякого общества, что мы все более или менее должны одних слушаться, а другим приказывать и что тот, кто не умел повиноваться, не будет уметь и повелевать. Прощай!
Тронутый до глубины сердца родительским увещанием и добротою своего начальника, молодой офицер вышел от него совсем иным человеком. Он дал себе честное слово исправиться и, при помощи божьей, сдержал его: перестал пить, играть в карты и вести развратную жизнь, но он не мог воротить прошедшего, а быть может, пример его был пагубен для многих. О! Как эта мысль сокрушала его впоследствии! Да, да! Он не мог ничем смыть этого черного пятна, которое осталось во всю жизнь на его совести!.. Этот молодой офицер был я. Теперь вы видите, что я недаром называю моим благодетелем фельдмаршала графа Румянцева: по милости его я не погубил навеки своей души, не уморил с горя моих стариков и даже, говоря мирским языком, сделался из негодного повесы человеком порядочным.
Я пробеседовал с этим почтенным стариком более часу, простодушное обращение совершенно меня обворожило. Я также в свою очередь стал ему рассказывать о себе, о моем настоящем положении, о моих надеждах, о Машеньке — одним словом, обо всем, не утерпел, чтоб не похвастаться перед ним моим богатством, и даже вовсе некстати, а так, как говорится, ни к селу ни к городу, объявил ему, что у меня в кармане три тысячи рублей ассигнациями и что я совершенно волен располагать этими деньгами.
— Ну! — сказал старик, покачав головою. — Не легко вам будет избежать дурных знакомств. У вас много простодушия, откровенности, а что всего опаснее, много лишних денег и, если не ошибаюсь, охота смертная всем об этом рассказать. Теперь я вижу, вам решительно не должно останавливаться в трактире: в этих гостиницах живут иногда не одни приезжие. У нас в Москве, как и во всех больших городах, есть разбойники, которых из вежливости называют другим именем, они не живописцы, не скульпторы, не музыканты, а большие художники и живут рукодельем. Сохрани вас господи попасться к ним в передел! Деньги ничего, если только вы отдадите их даром, а вот беда, когда вы променяете ваши тысячи на шампанское, к которому вас приучат, на развратные забавы, которыми станут рассеивать ваше горе, и этот пагубный образ мыслей, которым они постараются заглушить голос вашей девственной совести. Знаете ли что? Если вы хотите, я познакомлю вас с одним добрым моим приятелем, у него отдаются внаем три комнаты, кажется, они теперь свободны. Дом его у самых Арбатских ворот, на веселом месте и, я думаю, очень вам понравится. Этот старик и его жена люди набожные, смирные и такие радушные, что, проживя у них несколько дней, вы, верно, их полюбите, как родных. Позвольте, я сейчас напишу к ним записку.
Пока мой хозяин писал, я развернул большую рукописную книгу, которая лежала на столе: это было собрание разных изречений и выписок из духовных и философических сочинений.
— Вы смотрели мой сборник, — сказал старик, подавая мне запечатанное письмо. — В нем много есть хорошего, и если вы дадите мне слово хотя изредка посещать меня, — прибавил он с улыбкою, — то я оставлю вам в наследство эту рукопись, только с уговором: не делайте из нее мертвого капитала, а берите проценты, хоть самые маленькие, по страничке в неделю, — право, слюбится!
Мой Егор пришел доложить, что лошади готовы, я простился с хозяином, дал слово навещать его и отправился к Арбатским воротам. Дорогою Егор сказал мне, что он расспросил у старого слуги обо всем. Этот почтенный человек, мой первый московский знакомец, назывался Яковом Сергеевичем Луцким, имел полковничий чин и жил небольшим пенсионом, который получил при отставке.
— Барин-то, говорят, очень добрый, — продолжал Егор, — только глуповат немного.
— Вот вздор какой! — прервал я.
— Нет, сударь, не вздор! Его старик-слуга порассказал мне такие диковинки, что и, господи!.. Ведь ему досталось от отца и матери душ двести крестьян, да вотчины-то какие знатные!.. Так что ж? Отдал их своей двоюродной сестре да внучатному брату. У них, дескать, детей много, а я один-одинехонек, как перст! Они, дескать, меня на старости не покинут. Да! Подставляй карман! И сестрица и братец живут теперь припеваючи, а ему подчас перекусить нечего. Сначала присылали ему хлебца, круп, того-другого, да как узнали, что он все чужим людям раздает, так и полно! Что, дескать, ему давать, коли впрок нейдет? Глупому сыну не в помощь богатство. А ведь какой мотоватый! Чуть завелась лишняя копейка, так он ее и побоку! Кто ни попроси, всякому даст. То-то и есть, сударь! Дожил до седых волос, а ума-то, видно, не нажил.
Напрасно мой Егор истощал свое красноречие: я даже не потрудился сказать ему, что он врет, все внимание мое было обращено на великолепную панораму, которая постепенно развертывалась перед моими глазами. Вот город с своими бесконечными рядами, вот знаменитая Красная площадь с своим Лобным местом и дивным храмом Василия Блаженного, этим архитектурным капризом, в котором попраны все правила искусства, в котором все дико, тяжело и даже безобразно, но который, несмотря на это, поражает вас невольным удивлением. Вот безмолвные свидетели и славы и бедствий нашей родины, высокие стены Кремля, огромные башни, соборы, Иван Великий и древние чертоги царей русских. Мы въехали в Кремль Спасскими воротами. Восторг мой удвоился, когда, поравнявшись с Архангельским собором, я взглянул прямо вниз по скату Кремлевской горы: передо мной тихо струилась светлая река, направо она бушевала и пенилась под тяжелыми сводами Каменного моста, вдали за ним сверкали позлащенные главы Донской обители, еще далее подымались увенчанные рощами Воробьевы горы. Прямо за рекою расстилалось покрытое церквами обширное Замоскворечье, далеко, по изгибистому берегу реки, тянулись: стена Китай-города, огромный Воспитательный дом, и взор упирался в высокий, унизанный домами холм, у подошвы которого речка Яуза впадает в Москву-реку. Я недолго любовался этим очаровательным видом: мы спустились Боровицкими воротами на Неглинную. Боже мой! Какой переполох!.. Я заткнул нос, зажмурил глаза!.. Говорят, теперь это одна из лучших частей города. Там, где прежде мутный и зловонный ручей пробирался медленно по грязному дну заваленного нечистотою оврага, теперь цветут роскошные сады, вместо запачканных безобразных лавок, возвышаются красивые дома, выстроенный под одну кровлю железный ряд и огромнейший в мире манеж, или экзерциргауз, который, по необъятной величине своей, может назваться крытой площадью, а по изящной наружности — прекрасным и великолепным зданием.
Построенный на высоком месте против самого Кремля трехэтажный дом с бельведером[50] помирил меня опять с Москвою. Я думаю, знаменитый Петергофский водомет Самсона не столько бы удивил меня теперь, как удивлялся я тщедушным фонтанчикам, которые били из бассейнов, украшавших сад этого дома. Толпы зевак стояли у железной решетки и с немым восторгом любовались и на эти трехаршинные фонтаны колодезной воды, и на белоснежных лебедей, которые плавали или, лучше сказать, кружились на одном месте в небольших бассейнах из дикого камня. Через несколько минут мы доехали до Арбатских ворот, то есть до того места, где некогда в стене, окружавшей Белый город[51], были Арбатские ворота. Мне нетрудно было отыскать дом купца Правикова. Он принял меня очень ласково и, прочитав письмо своего приятеля, тотчас отвел мне три чистенькие комнаты, убранные весьма опрятно и снабженные всем нужным для холостого хозяйства. Яков Сергеевич Луцкий сказал правду: хозяева мои были люди истинно добрые, и я, прожив в их доме несколько месяцев, так с ними свыкся и так полюбил их, что мне и в голову не приходило искать себе другой квартиры, до тех пор, пока я не встретился с этим… Ну, воля ваша, и теперь не знаю, как его назвать! Мне не хочется, чтоб вы смеялись надо мною, любезные читатели, а назвать его человеческим именем я, право, не могу.
Здесь должен я предуведомить читателей, что первые два года и шесть месяцев, проведенных мною в Москве, не заключают в себе ничего любопытного, следовательно, о них и говорить нечего. Конечно, описания и самых обыкновенных приключений человека знаменитого имеют в себе какую-то неизъяснимую прелесть и возбуждают в высочайшей степени наше любопытство, мы с удовольствием читаем, что Фридрих Великий нюхал испанский табак, а Наполеон любил носить белое исподнее платье и не терпел духов, что лорд Байрон возил с собою петуха и обезьяну, а Вольтер принимал своих гостей в халате, — все это чрезвычайно как занимательно, но я человек самый обыкновенный, и подробное описание моего домашнего быта, образ мыслей и занятий, вероятно, не будет забавно даже и для самых снисходительных читателей, и потому, для соблюдения необходимой связи между происшествиями, я полагаю достаточным сказать только несколько слов об этих двух с половиною годах, проведенных мною в Москве. Я не успел познакомиться с Алексеем Семеновичем Днепровским, который вместе с женою отправился прямо из своей подмосковной за границу. По милости рекомендательных писем моего опекуна, я очень скоро был помещен в число чиновников, служащих в канцелярии московского главнокомандующего. Около года я жил весьма уединенно: бывал каждый день в должности, почти всегда обедал дома и очень любил ездить в театр, а особливо когда давали «Отца семейства», «Графа Вальтрона», «Эмилию Галотти»[52] и другие чувствительные драмы, в которых Плавильщиков[53] приводил меня в ужас, а Померанцев[54] заставлял плакать как ребенка. Сначала знакомых было у меня очень мало, потом число их стало умножаться приметным образом, и я к концу второго года попал в круг молодых людей, хотя принадлежащих к самому лучшему обществу, но которых правила и образ мыслей перепугали бы до смерти моего доброго опекуна. Их веселая и разгульная жизнь, их забавы, удовольствия и даже самые пороки были так пленительны, так любезны!..
Буйная компания распутной и необразованной молодежи никогда не была для меня опасною: порок в безобразной наготе своей казался для меня всегда отвратительным, но, прикрытый блестящим покровом всех светских приличий, остроумный и раздушенный, усыпанный цветами, он незаметным образом вкрадывался в мою душу. Я не имел понятия о каком-нибудь полыньковом вине и, верно бы, не отличил хорошего рома от скверной французской водки, но зато очень любил шампанское и никогда не смешивал шатомарго с лафитом[55], не стал бы ни за что проигрывать деньги на трактирном бильарде, но знал, однако ж, сколько надобно загнуть углов, чтоб поставить на десять кушей с транспортом, не гонялся под вечер на Тверском бульваре за каждым хорошеньким личиком, не заглядывал под шляпки, но, не смотря на мою любовь к Машеньке, начинал понемногу убеждаться, что верность вовсе не мужская добродетель и что для мужчины довольно и того, когда он постоянен, — одним словом, если я не привык пить шампанское как воду, не стал игроком и не сделался вовсе недостойным любви моей невесты, то, конечно, был обязан за это не столько прежнему моему воспитанию, сколько дружеским советам и наставлениям Луцкого, которого, несмотря на мою рассеянную жизнь, я посещал довольно часто.
Теперь я должен сообщить моим читателям одно письмо, которое по содержанию своему принадлежит к этой первой половине моего рассказа. Каким образом это письмо, писанное к женщине совершенно мне незнакомой, попалось мне в руки за несколько месяцев до моего отъезда из Москвы, на это отвечать может только тот, кто мне его отдал. Конечно, я догадываюсь, что ему вовсе нетрудно было достать его из шифоньерки или бюро, в котором оно хранилось — он подчас и не такие чудеса делает, — да знаю наперед, что мои догадки покажутся невероподобными, и потому советую вам, любезные читатели, потрудиться самим придумать что-нибудь и, если можно, изъяснить это естественным образом, а лучше всего вовсе об этом не думать.
Вот это письмо:
«Ах, Лиза, Лиза! Ах, друг мой!.. Что ты сделала со мною?.. Ты не хотела верить моим предчувствиям — ты называла их дурачеством, сумасшествием… Послушай! Помнишь ли ты, когда два года тому назад, гуляя с тобою в слободском саду, я рассказала тебе мой сон? Ты улыбалась, когда я говорила тебе, что этот идеал красоты, созданный моею душою, существует, что он являлся мне во сне и неизъяснимо приятным голосом шептал: «Падина, мы встретим друг друга!» Ты умирала со смеха, когда я описывала тебе его голубые, блестящие глаза, его темно-русые кудри, этот мужественный, исполненный задумчивости взор, — ты называла меня мечтательницею, и, когда Днепровский предложил мне свою руку, ты первая была за него. Ни воля отца моего, ни желание всех родных — ничто не заставило бы меня согласиться быть его женою, я не могла только устоять против тебя. «Что ты делаешь, Падина? — говорила ты мне. — Отказать человеку умному, любезному и богатому, который истинно тебя любит, и отказать ему для того только, чтоб не изменить какому-то мечтательному существу, которое ты видела во сне и с которым, без всякого сомнения, ты никогда не встретишься». Никогда — боже мой!.. Лиза, друг мой, я его видела! Да! Я его видела!.. Кто он? Куда ехал? Увижу ли его опять? Не знаю, но он существует, этот идеал, который ты называла мечтою! Мы встретились, мы нашли друг друга!
Я часто говорила тебе, что сердце мое спокойно, — ты этому радовалась. Ах, Лиза, Лиза! Спокойно! И мертвые спокойны, мой друг! Вчера оно в первый раз забилось снова в груди моей. Мой муж, отправляясь с визитом к одному из соседей, уговорил меня ехать верхом. Утро было прекрасное, но, несмотря на это, я с трудом согласилась исполнить его желание, не знаю, какое-то темное предчувствие опасности, какая-то грусть наполняла мое сердце. Вот я выехала из рощи, гляжу — на большой дороге идет шагом откидная кибитка, перед нею идет какой-то мужчина высокого роста, в дорожном платье… Увидев меня, он остановился, я стала переезжать через дорогу — взоры наши встретились… Праведный боже! Это он!.. Вот эти давно знакомые черты, этот задумчивый взгляд, эта пленительная улыбка!.. Я прочла в глазах его и удивление и радость… Казалось, он хотел что-то сказать мне… но я не остановилась, проехала мимо, и этот второй сон исчез, как первый… О, Лиза, Лиза! Я не сомневаюсь: он также искал меня — он, верно, свободен… а я!..
Прощай, мой друг! Мы послезавтра отправляемся за границу: третьего дня эта мысль приводила меня в восторг, а теперь… О, нет! Не верь мне!.. Я и теперь радуюсь этому. Думать, мечтать о нем я могу везде, но быть с ним вместе, видеть его, слышать его голос и не забыть, что я принадлежу другому, — о, это невозможно!.. Нет, Лиза, нет!.. Твоя Надина может быть несчастлива, но преступною никогда не будет».
NB. Ах, мой друг! Как хорошо написан « Остров Борнгольм!»[56] Какой слог!.. Какая истина!.. Прочти эту повесть: она разогреет и твое холодное сердце…
Законы осуждают
Предмет моей любви;
Но кто, о сердце! Может
Противиться тебе!