Прошло два года после этой поездки в город — два года самые счастливейшие в моей жизни: они пролетели, как два часа. Моя любовь к Машеньке давно уже не была тайною, мы были помолвлены. По просьбе Ивана Степановича губернатор записал меня на службу, то есть я считался в его канцелярии и успел уже получить первый офицерский чин. Когда мне минуло восемнадцать лет, мой опекун объявил решительно, что откладывает нашу свадьбу еще на три года и что я должен прослужить это время в Петербурге или в Москве, а не в нашем губернском городе, чтоб хотя несколько познакомиться со светом и сделаться человеком.
— Да, Сашенька! — сказал он мне, когда за несколько дней до моего отъезда зашла у нас об этом речь. — Да, мой друг! Ты еще совсем ребенок и долго им останешься, если все будешь жить у нас под крылышком. Эх, досадно! Зачем я послушался жены и сжалился над слезами этой девчонки… То ли бы дело!.. Хотел я записать тебя в военную службу, так нет! Подняли такой вой, что хоть святых вон понеси! Ну, делать нечего, а жаль, право, жаль! Военная служба лучшая школа для молодого человека, не правда ли, старый товарищ? — продолжал мой опекун, обращаясь к Бобылеву, который стоял, вытянувшись молодцом, у дверей гостиной.
— Не могу знать, ваше высокородие! — отвечал заслуженный воин с приметным замешательством.
— Я спрашиваю тебя, где лучше служить: в каком-нибудь приказе или в лихом драгунском полку?
— Не могу знать, ваше высокородие! Наше дело темное: где прикажут, там и служишь!
— Эге! — вскричал Иван Степанович. — Бобылев, да ты, никак, стал хитрить? Я спрашиваю: какая служба больше тебе по сердцу? Ну, чем бы ты хотел быть, подьячим или вахмистром? Ну, что переминаешься! Говори!
— Не могу знать, ваше высокородие!
— Тьфу ты, братец, какой! Я толком говорю, ну, послушай, в какой службе молодой парень сделается скорее человеком: в статской или в военной?
— Где в статской, ваше высокородие! — промолвил, переминаясь, Бобылев. — Там выправка совсем не та, вот в нашей фронтовой, не то что господин, а какой-нибудь зипунник, вахлак, и тот как раз молодцом будет… Оно, конечно, — продолжал Бобылев, посматривая на Авдотью Михайловну и Машеньку, — подчас трудненько бывает, да и не наше дело толковать, где хуже, где лучше: про то знают старшие.
— Ну, видно, старшие-то тебя порядком напугала — прервал мой опекун, указывая с улыбкою на свою дочь и жену, — не смеешь про свою прежнюю службу доброго слова вымолвить, а вспомни-ка, Бобылев, старину! Помнишь, как мы с тобой под Абесферсом…
— Эх, не извольте говорить, ваше высокородие! Не мутите душу!
— То-то же! Да и то правда, что об этом толковать — дело кончено!.. Послезавтра, Сашенька, ты получишь подорожную из города, а там отслужим молебен, да и с богом! Ну, нахмурились!.. Опять плакать!.. Полно, жена! Машенька!.. Что, в самом деле?.. Ведь не навеки расстаетесь!
— Да уж позволь ему, Иван Степанович, — сказала Авдотья Михайловна, — хоть через год-то приехать в отпуск.
— Эх, полно, матушка! Уж я вам сказал, что этого не будет. Дайте ему хоть три годка-то сряду послужить порядком.
— Да ведь Москва не так далеко отсюда, — проговорил я робким голосом, — я в три недели успею побывать у вас и воротиться.
— Нет, мой друг Сашенька! — прервал Иван Степанович. — Это дело решенное: ты три года сряду не увидишься с твоей невестою. Я очень люблю тебя, не сомневаюсь в твоей привязанности к моей дочери, но ты еще ребенок, ничего не видел, ничего не испытал, почему знать: быть может, любовь твоя к Машеньке одно ребячество.
— Как! — вскричал я. — Вы можете думать!..
— Не только могу, но должен, мой друг! Послушай. Если ты точно ее любишь, то три года не убавят ни на волос твоей любви, если же это одна детская привычка, то не лучше ли и для тебя и для нее, когда ты догадаешься об этом перед свадьбою, а не после свадьбы? В эти три года ты успеешь поверить собственные твои чувства, ты будешь встречать девиц и прекраснее и милее Машеньки…
— О, это невозможно!..
— Почему знать? В твои года я раза по четыре в год влюблялся, и всегда последняя красавица казалась мне лучше всех прежних.
— Но подумайте, Иван Степанович, три года!..
— Не три века, мой друг! Они как раз пройдут, а если, несмотря на то что Машенька во все это время ни разу с тобою не увидится, ты будешь чувствовать к ней все то же самое, что чувствуешь теперь… о, тогда я с радостью благословлю вас, тогда и я уверюсь, что вы созданы друг для друга. Только смотри, Сашенька! — продолжал Иван Степанович, пожав крепко мою руку. — Помни уговор: будь откровенен, не обманывай ни себя, ни нас, не торгуйся с своею совестью, не думай, что ты обязан наперекор своим чувствам из одного приличия или благодарности идти к венцу с моею дочерью. Боже тебя сохрани от этого! Ты можешь жениться на другой и остаться нашим сыном, а ее братом, но если ты обманешь нас, если благодарность, это святое чувство, ты унизишь до простой обязанности, если ты захочешь, как должник, которого тяготит долг, чем бы ни было, но только скорее расплатиться с нами, то знай, мой друг, что тогда-то ты будешь истинно неблагодарен и за наше добро заплатишь злом. Перед людьми ты будешь прав: они станут хвалить тебя, называть великодушным, благородным, но будешь ли ты прав перед богом, передо мною — вторым отцом твоим? Перед бедной женой моею и этим ребенком, которого ты называл своею сестрою? Подумай хорошенько! С той самой минуты, как ты скажешь в душе своей: я с ними поквитался — начнется вечное несчастье моей дочери, как честный человек, ты станешь твердить себе: я обязан сделать ее счастливой — мой долг быть хорошим мужем. Пустые слова, мой друг! Там, где все благополучие основано на взаимной любви, там не может быть ни долга, ни обязанности — с этими плохими помощниками недалеко уйдешь. Супружество не служба, в службе есть и долг и обязанности, но зато ведь есть и отставка. Нет, Сашенька! Еще раз повторяю: боже тебя сохрани от этого.
— Так, батюшка Иван Степанович, так! — сказала со вздохом Авдотья Михайловна. — Ты говоришь умно, да срок-то больно длинен, — шутка ли, три года!
— И, матушка! Он будет занят службой, а мы в первый год съездим в Киев помолиться богу, на второй отправимся в Казань погостить у брата, а на третий станем его дожидаться, так и не увидишь, как время пройдет.
Наступил день моего отъезда. Кибитка, заложенная тройкою почтовых, стояла у крыльца, лихие степные кони взрывали копытами землю, коренная вскидывала от нетерпения голову, и колокольчик побрякивал на расписной дуге. Все было готово. Мой слуга, Егор, уложив чемодан и несколько коробок со всякой всячиною, стоял подле кибитки в своей дорожной куртке, подвязанной широким патронташем, из-за которого выглядывали две пистолетные головки. Не пугайтесь! Лет сорок назад, так же как и теперь, по большим дорогам не грабили проезжающих: эти пистолеты были с нами только так — ради щегольства, и мой слуга не убил бы из них и цыпленка. Я очень помню, что у одного из них не спускался курок, а у другого не было собачки. Точно так же, как некогда при посещении губернатора, вся наша дворня высыпала из людских и дожидалась моего выхода. В гостиной отслужили молебен. Иван Степанович отдал мне пучок ассигнаций и несколько рекомендательных писем, Авдотья Михайловна, обливаясь слезами, благословила меня образом Божьей Матери, а Машенька повесила на шею небольшой медальон, в котором с одной стороны вложен был светло-русый локон волос, а с другой — написано собственной ее рукой три слова: «Не забудь меня». Бедная Машенька, чтоб не расстроить еще более слабой и больной матери, старалась глотать свои слезы. Она беспрестанно выбегала вон из комнаты, но, несмотря на то что всякий раз притворяла дверь, я слышал ее рыдания, и сердце мое разрывалось на части. Вот, по старому обычаю, мы все присели, потом встали молча, помолились святым иконам и вышли на крыльцо. Иван Степанович взял меня за руку, отвел к стороне и сказал вполголоса:
— Прощай, Сашенька! Пиши к нам чаще; веди себя так, чтоб нам весело было о тебе слышать, и не забывай, что бесчестный человек, кто бы он ни был, не получит никогда руки моей дочери. Ты знаешь мой образ мыслей: по мне, тот, кто с намерением изменит своему честному слову, обыграет на верную приятеля, продаст себя за деньги, украдет платок из кармана, не бесчестнее того, кто погубит навсегда невинную девушку или разведет мужа с женою. Не все так думают, но это мой образ мыслей, а ты хочешь жениться на моей дочери. Помни это, мой друг! Ну, теперь прощай — с богом!
Он обнял меня, Авдотья Михайловна также, я поцеловал Машеньку, которая продолжала притворяться спокойной, и сел в кибитку.
— Что это, Сашенька! — вскричала Авдотья Михайловна. — Ты едешь в дорогу в белом галстуке? Скинь его! Я дам тебе сейчас цветную косынку.
Но прежде чем она успела послать за нею, Машенька сорвала с себя шелковый голубой платочек, подбежала ко мне и, обвязывая его около моей шеи, облила всю грудь мою слезами.
— Дальние проводы — лишние слезы! — сказал мой опекун. — Эй, голубчик, трогай лошадей — с богом!
Ямщик поправил шляпу, подобрал вожжи, свистнул, колокольчик залился, и мы тронулись с места шибкой рысью.
— Прощайте, батюшка Александр Михайлович! Прощайте! — кричала мне в дорогу вся дворовая челядь.
— Благополучного пути, ваше благородие! — заревел басом старик Бобылев. — Счастливой дороги!
— Прощай, брат Егор… прощай, Егорушка.
— Прощайте, братцы! — отвечал мой слуга, приподымая свой картуз. — Эй, тетка Федосья! Не забудь отвести теленка-то на село к старосте Парфену!.. Антон! Пожалуйста, братец, не покинь моего Барбоса!.. Прощайте, ребята!
Когда мы выехали на большую дорогу и поднялись в гору, ямщик остановился, чтоб выровнять постромки пристяжных лошадей, в ту самую минуту, как он садился опять на козлы, я привстал и оглянулся назад. Вдали против меня, по ту сторону пруда, чернелась дубрава, направо тянулся длинный порядок крестьянских изб, но господского дома со всей его усадьбою было уже не видно. Вдруг что-то белое показалось из-за горы, и тонкий прелестный стан обрисовался на облачном небе… Так это Машенька! Она стояла одна на большой дороге, сильный ветер разбрасывал по открытым плечам ее густые локоны, играл белым платьем и, казалось, хотел умчать ее вслед за мною. Она протянула ко мне руки. «Не забудь меня», — прошептал ветер, унося с собою последние слова моей невесты. Я закричал, хотел выпрыгнуть из повозки, но ямщик гаркнул, лошади понеслись, все исчезло в облаках пыли, и я упал почти без чувств в кибитку. Не стану вам описывать моей тоски, кто из нас не испытал ее, расставаясь с людьми, без которых жизнь нам кажется не жизнью? Мне жаль тебя, любезный читатель, если эти неизъяснимо грустные минуты встречались часто в твоей жизни, но я еще более пожалею тебя, когда, прожив весь век, ты не испытал ни разу этого горя. Грустно расставаться с тем, кого любишь, а, право, еще грустнее, когда некого любить.
В первые сутки моего путешествия тоска и грусть так меня одолели, что я не хотел смотреть на свет божий, не выходил на станциях и сердился на Егора, когда он просил меня выпить чашку чаю или перекусить чего-нибудь. Закрывшись в моей кибитке и не видя новых предметов, которые меня окружали, я мог переноситься мыслью в прошедшее, Машенька была со мною, я слышал ее голос, говорил с нею и даже иногда, покрывая поцелуями голубой платочек, воображал, что прижимаю ее к груди моей. Проспав несколько часов сряду, я проснулся, на другой день гораздо спокойнее. Мысль, что я скоро буду в Москве, что увижу этот большой свет, о котором так много наслышался, этих знатных бар и сенаторов, перед которыми, говорят, и наш губернатор подчас стоит навытяжку, — эта мысль начинала понемногу сливаться с моими воспоминаниями о прошедшем, а сверх того, я чувствовал, что не могу уже вполне предаваться моим мечтаниям: я очень проголодался, и тощий желудок убеждал меня, гораздо красноречивее Егора, перейти скорее из очаровательного мира мечтаний к жизни действительной, эта физическая потребность взяла наконец такой верх над моими моральными ощущениями, что я вышел на первой станции из кибитки и весьма обрадовался, когда смотритель поставил передо мною чашку сытных щей и горшок гречневой каши.
— Ну что? Далеко ли осталось до Москвы? — спросил я станционного смотрителя.
— Шестьсот двадцать верст, сударь.
— Возможно ли?.. Так мы в целые сутки и ста верст не отъехали?
— И то слава богу! — сказал Егор. — Ведь на двух станциях лошадей не было. Вы изволили дремать, сударь, так и не заметили, что мы часов по пяти дожидались.
— Для чего же ты не нанимал вольных?
— Вольных? Нет, сударь! Вольные-то кусаются! Тройные прогоны заплатишь!
— Так что ж?
— Помилуйте! Да этак мы переплатим я бог весть что.
— Делать нечего, не век же нам ехать до Москвы.
— И, сударь! — прервал Егор, — Доедем когда-нибудь, ведь этих ямщиков не удивишь. Что, в самом деле, поломаются часок— другой, а там дадут и почтовых.
— Вот вздор, стану я дожидаться!
— По мне, все равно, как прикажете, только, воля ваша, эти разбойники так дерут…
— Уж нечего сказать, точно, разбойники! — прервал почтальон. — Вот и теперь, посмотрите, что они с вас заломят.
— Да на что нам вольных? — закричал Егор. — Ведь ты сказал мне, что лошади через час придут?
— Нет, батюшка! И часика два потерпите! Кто их знает? Будут дожидаться на той станции попутчика, а там часа три, четыре надо лошадям дать выстояться.
— Так сыщи мне вольных, — прервал я, — дожидаться пять часов я не намерен.
— Слушаю, сударь! — отвечал смотритель, выходя вон.
— Эх, батюшка Александр Михайлович! — шепнул мне Егор. — Догадки в вас вовсе нет: уж я вам мигал, мигал! Сказали бы, что будете дожидаться, так и за двойные прогоны поедут, а теперь, посмотрите, слупят вчетверо!
Егор не ошибся: мы поехали на тройке, а с нас взяли за двенадцать лошадей.
Я давно не ездил на почтовых, говорят, что нынче станционные смотрители, с тех пор как пользуются офицерскими чинами, стали вести себя благороднее и не прижимают проезжающих, о большой Петербургской дороге и говорить нечего: там ходят теперь дилижансы, но в старину!.. Боже мой! Чего, бывало, не натерпится бедный проезжающий!.. Заметьте, однако ж: «бедный». Люди богатые или чиновные не знают этих мытарств и подчас не хотят даже верить, что они существуют на белом свете. Знатный человек мог в старину одним словом погубить станционного смотрителя, а богатый и прежде сыпал деньгами, и теперь бросает их для своей потехи, так для них всегда бывали лошади, но если у проезжающего в подорожной имелось:
«Такому-то коллежскому регистратору или губернскому секретарю давать из почтовых», — а меж тем в его кармане, сверх прогонных денег, было только несколько рублей на харчи, то он мог заранее быть уверен, что из трех станций, уж верно, на одной все лошади будут в разгоне.
— Конечно, был способ и в старину бедному человеку добиваться почтовых лошадей, — сказал мне однажды приятель, теперь человек богатый, а некогда весьма недостаточный, — но чего это стоило! Сколько надобно хитрости и терпения, чтоб расшевелить самолюбие станционного смотрителя и заменить подленькой лестью благородную синюю ассигнацию богатого человека. «Что, батюшка, лошадей нет?» — «Нет!» — «Нельзя ли как-нибудь, почтеннейший! — А почтеннейший стоит в изорванном тулупе и с подбитым глазом. — Мне, право, крайняя нужда, пожалуйста, любезнейший! — А любезнейший едва шевелит языком с перепою. — Э! Приятель, да ты, никак, покуриваешь? Дай-ка, я набью тебе трубочку, у меня славный вакштаб, да уж сделай милость, друг сердечный, дай лошадок! Что обижать своего брата чиновника!» И вот иногда сердечный друг смягчится и за то, что я произвел его в чиновники, отпустит меня часом прежде. Поверишь ли, — продолжал мой приятель, — и теперь еще не могу хладнокровно об этом вспоминать — да, да!.. Бывало, в старые годы нечиновному и бедному человеку не приведи господи ездить на почтовых.
Я был человек нечиновный, но не жалел денег и потому на пятый день поутру переменил в последний раз лошадей в двадцати двух верстах от Москвы. Садясь в мою повозку, я с ужасом посмотрел на тройку чахлых, измученных кляч, на которых должен был ехать последнюю станцию.
— Что это за лошади? — сказал я. — Да мы на них и в сутки не доедем.
— Доедем, сударь! — отвечал ямщик, садясь на козлы.
— Нет, брат! — заметил мой Егор. — Разве дойдем. Эк коренная-то у тебя, хоть сейчас на живодерню.
— Эй вы, соколики! — гаркнул ямщик, не обращая внимания на обидное замечание Егора.
Соколики захлопали ушами, как легавые собаки, рванулись вперед и стали.
— Ну вот, не говорил ли я! — вскричал Егор. — Ах ты горе— ямщик, капусту бы тебе возить!
— Да вот постойте! — сказал ямщик. — Только бы с места-то взяли, а там разойдутся, лошади битые!
— Не бойтесь, пойдут! — прервал ямской староста, мужик с рыжею бородою и косыми глазами. — Кони знатные! — продолжал он с такою анафемскою улыбкою, что все другие ямщики лопнули со смеху. — Эх, барин, дайте-ка парню на водку, так даром что они на взгляд одры, а уж он вас потешит.
— Пять рублей на водку! — закричал я. — Только поставь меня через два часа в Москву.
— Слышишь, Ванька! — сказал староста. — Вишь барин-то какой. Ну, смотри же — прокати!
Ванька выхватил из-за пояса кнут и начал им работать с таким усердием, что три лошадиные остова, после минутного размышления, решились двинуться вперед и побежали рысью. Мы проехали довольно скоро первые десять верст, до Москвы оставалось только двенадцать, и хотя лошади все еще бежали рысцою, но я видел уже и сердце мое замирало от ужаса, я видел, что скоро наступит роковая минута, в которую ямщик отмотает себе вовсе правую руку, спадет с голоса и мы остановимся полдничать на большой дороге. Вот пришла небольшая горка, я был уверен, что если лошади остановятся на полугорке, то уже ничто в мире не заставит их двинуться с места, и потому вылез из повозки и пошел пешком. Москвы еще не было видно, но в полуверсте от большой дороги возвышался красивый господский дом, окруженный обширными садами. Я остановился, чтоб полюбоваться его живописным местоположением, вдруг из ближайшей рощи выехали верховые. Тот, который ехал впереди, возбудил в высочайшей степени мое любопытство. «Как странно сидит на лошади этот господин, — подумал я. — Ах, батюшки!.. Что это? Да это, никак, женщина?» Через несколько минут я мог увериться, что бойкий кавалерист в круглой шляпе и полумужском наряде была точно прекрасная женщина лет двадцати. Как теперь гляжу на ее черный бархатный спенсер[46], украшенный золотыми шнурками, как гусарский доломан. У нас в провинции я и не слыхивал о дамских седлах, на которых сидят боком[47], следовательно, весьма было естественно, что смотрел с большим любопытством и даже удивлением на эту амазонку. Когда она, переезжая через дорогу, поравнялась со мною, то взоры ее встретились с моими, и я прочел в них какое-то удивление, на мой вежливый поклон прекрасная наездница кивнула головою, вся вспыхнула, поехала тише и, до тех пор, пока не скрылась за густым березовым лесом, беспрестанно оглядывалась назад. Я все это заметил, хотя решительно не понимал, чем мог обратить на себя ее внимание. «Ах, как она хороша! — прошептал я невольно. — Вот глаза!.. Жаль только, что черные, мне кажется, если б они были голубые… Да нет, нет!.. У Машеньки глаза несравненно лучше!.. Что это она на меня так часто поглядывает?.. Верно, в моем дорожном платье есть что-нибудь странное, смешное… Ну, точно, она заметила, что я провинциал!» Теперь вы можете судить, до какой степени я был обескуражен, мне даже и в голову не пришло то, о чем я имел уже честь намекать вам, любезные читатели, а именно, что смолоду я был очень хорош собою, высок и строен как Аполлон Бельведерский… Да не смейтесь! Про покойников можно говорить, не краснея, правду, а моя красота и молодечество давным-давно скончались.
Мы проехали или, лучше сказать, протащились еще верст восемь, нетерпение мое возрастало с каждым шагом усталых лошадей, которые хотя медленно, а все-таки подавались вперед.
— Да где же Москва? — спросил я наконец ямщика.
— Близехонько, сударь!
— Так что ж ее не видно?
— Да уж дорога такая, барин, вот по Смоленской, так мы бы уж давно поклонились матушке Москве, золотым маковкам: за семь верст вся как на ладоньке.
— А это что за лес такой? — спросил я, — Вот направо— то? Зачем он обнесен забором?
— Это зверинец, сударь!
— Зверинец!.. «Столичный зверинец! — подумал я. — О, да тут уж, верно, должны быть все дикие звери — и львы, и тигры, и барсы, а может быть и слоны!..» А что, братец! — продолжал я, — чай, этот зверинец очень велик?
— Да, сударь! Не скоро кругом объедешь.
— И много в нем зверей?
— Вестимо дело, как не быть? Лес заповедный.
— А какие же в нем звери?
— Да мало ли каких? Вот и зайцев много.
— Как! Только зайцы?
— А бог весть! Говорят, есть и лисицы, только навряд!
— Зайцы, лисицы!.. Боже мой, какое разочарование.
Вот наконец этот длинный зверинец без зверей остался у нас позади. Холмистые окрестности дороги, по которой мы ехали, продолжали заслонять от нас Москву, изредка проглядывали кое-где кровли домов, высокие колокольни приходских церквей, потом все исчезло снова, и голубые небеса сливались по-прежнему с густыми рощами, которые, не знаю теперь, а лет сорок тому назад, как зеленым лавровым венком, опоясывали всю нашу древнюю столицу. Мы проехали еще с полверсты, вдали забелелась церковь святого Сергия, гораздо ближе поднялась перед нами красная колокольня Андроньевского монастыря, направо от дороги выглянул из-за рощи Головинский дворец, одно из тех великолепных зданий, которыми вправе гордиться наше отечество, налево показалось старообрядное кладбище, слобода, несколько отдельных домов, и вдруг беспредельная Москва всплыла и обрисовалась на обширном горизонте. Вот она — Москва белокаменная, вот она — родная мать и кормилица всей святой Руси! Колыбель православных царей русских, родина великого Петра, престольный град единодержавия, источника всей славы и могущества России. Вот он, этот живущий собственной своей жизнью, самобытный город, столько разрушенный до основания и всегда возникавший из пепла в новой красе и в новой славе нашей родины! Мой ямщик снял шляпу и набожно перекрестился: я невольно последовал его примеру.
— Вот, сударь! — сказал он, указывая на группу церквей и башен, которые подымались вдали из средины бесчисленных кровель. — Вон, сударь, Кремль, Иван Великий, святые соборы, терема царские!..
Правду сказал Пушкин:
Москва… Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!..
Да, Москва, Кремль, Иван Великий — волшебные слова! Как сильно потрясают они душу каждого русского… Каждого?.. Полно, так ли? О, без всякого сомнения, ведь я называю русским не того только, кто носит русское имя, родился в России и по ее милости имеет хлеб насущный, — нет! Для этого необходимо еще небольшое условие… «У меня очень много родственников, — сказал однажды приятель мой Зарецкий, — да не все они мои родные. Тот мне вовсе чужой, кто зовет меня роднёю потому только, что носит одну со мною фамилию, а кто истинно меня любит, тому не нужно быть моим однофамильцем: я и без этого готов назвать его родным братом».
Я не долго мог любоваться великолепной панорамой Москвы, вместе с приближением к заставе она спряталась опять за домами некрасивого предместья. Измученные лошади давно уже тащились шагом, а я шел пешком подле моей повозки, почти у самого въезда в Новую деревню, слободу, идущую от Рогожской заставы, я поравнялся с человеком пожилых лет, в сером опрятном сюртуке и круглой шляпе с большими полями. Опираясь на трость и волоча с усилием правую ногу, он едва подвигался вперед.
— Вы, кажется, с трудом идете? — сказал я, подойдя к этому господину.
— Да, батюшка! — отвечал он, приподнимая вежливо свою шляпу. — Вот четверть часа назад я шел почти так же бодро, как вы.
— Что ж с вами случилось?
— Сам виноват: хотел перепрыгнуть через канаву, оступился и теперь вовсе не могу стать на правую ногу.
— Вы, может быть, ее вывихнули?
— Авось нет, батюшка, а кажется, жилу потянул.
— Как же вы дойдете до дому?
— Дотащусь как-нибудь. Я живу близехонько отсюда, в Рогожской, против самого Андроньевского монастыря.
— Да не угодно ли, я вас подвезу.
— Сделайте милость, батюшка! Уж в самом деле, не повредил ли я ноги: что-то больно расходилась!
При помощи Егора и моей старик сел в повозку, я поместился подле него.
— Дай бог вам здоровья! — сказал он. — Вот теперь мне как будто бы полегче, а если бы пришлось тащиться до дому пешком, так я очень бы натрудил больную ногу, и как мне пришло в голову, что я могу еще прыгать? Пора бы, кажется, перестать резвиться: седьмой десяток доживаю.
— Неужели? — сказал я с удивлением. — Да вам на лицо и шестидесяти нет.
— Да, да, сударь! Без году семьдесят, — продолжал старик. — Я в прусскую войну служил уже офицером и находился при взятии Мемеля, а это давно, батюшка, больно давно!
— Без году семьдесят! — повторил я, смотря с удивлением на моложавое лицо незнакомца. В первый раз еще в моей жизни я видел, да и после никогда не встречал семидесятилетнего старика с такой миловидной наружностью, ну, право, можно было влюбиться в его белые, как снег, волнистые волосы, его кроткая простодушная улыбка была так очаровательна, голубые глаза, исполненные ума и добросердечия, выражали такое душевное, неподдельное спокойствие, даже тихие звуки его голоса имели в себе что-то неизъяснимо приятное.
— Издалека ли вы изволите ехать? — спросил он меня в то время, как повозка остановилась у заставы и Егор пошел прописать подорожную.
Я назвал ему наш губернский город.
— Да, это неблизко, — продолжал старик, — с лишком семьсот верст! Что, батюшка, вы к нам на житье в Москву или только проездом?
— Нет, я приехал сюда для того, чтоб служить.
— Доброе дело! Такому молодцу, как вы, служить надобно, и, верно, вы остановитесь где-нибудь у знакомого или родственника?
— У меня есть письмо к господину Днепровскому.
— Алексею Семеновичу?
— Точно так! Вы его знаете?
— И очень давно. Он живет на Арбате, верст пять отсюда, а, кажется, лошади-то у вас вовсе смучились, вряд ли дотащут… Да постойте?.. Ведь Алексея Семеновича нет в городе: он уже около месяца живет в своей подмосковной и, если не ошибаюсь, на этих днях отправится прямо из деревни за границу, кажется в Германию к минеральным водам.
— А разве он болен?
— Не он, а жена его.
— Какая досада! Ну, делать нечего, я остановлюсь в трактире.
— Да нет ли у вас кого-нибудь еще знакомых?
— Со мною есть рекомендательные письма, но я не знаю, могу ли?
— Так наймите лучше квартиру: в этих трактирах можно подчас сделать весьма дурное знакомство… Извините! Вы еще так молоды, так неопытны. Право, батюшка, послушайтесь меня, не живите долго в трактире, и если вам нельзя будет пристать к кому-нибудь из знакомых вашего батюшки…
— У меня нет ни отца, ни матери, — сказал я.
— Ни отца, ни матери! — повторил старик. — А сколько вам лет?
— Восемнадцать.
— Бедняжка! — прошептал он, поглядев на меня с со страданием.
— Пошел! — закричал караульный унтер-офицер. Часовой поотпустил цепь тяжелого шлагбаума, и мы въехали в Москву.