Как мы ехали и что мне говорил Андрей, — никак не мог потом вспомнить. Все мои мысли, чувства там, возле нее. Сколько ласковых, нежных слов нашлось теперь у меня для нее!.. И чудилось, что я давным–давно ее знаю, что не только люблю ее, но уже глубоко привязан к ней и жить без нее совсем не могу.

Перед глазами все теперь в новом свете. И осенние поля, и зеленая озимь, омытая дождем, и далекие леса на холмах, и село, к которому подъезжаем, — все хорошо.

Журавлиный перезвон в выси. Хорошо! Редкие, отставшие от большой тучи клочья. Хорошо! Телеграфные столбы гудят. Хорошо! И дорога хороша, и лошадь хороша; даже болтун Андрей, и тот, черт его возьми, очень хорош!

Мнится мне, что она все еще стоит, опершись грудью о перила на крыльце, и смотрит в улицу, и ветерок все еще колышет ее белокурые волосы, и румянец чуть заметно играет на ее щеках, и глаза немного грустны. О чем она сейчас думает?

— Н–но, идол! — покрикивает Андрей на лошадь. — Время‑то зря сколько провели.

— Зря, — шепчу я, — нет, не зря. Вот ты, борода, говоришь это действительно зря.

В пенсионном отделе мне удивительно быстро выдали книжку. Я внимательно прочел в ней историю своей болезни. Очень понятно сказано об отсутствии трех пальцев на левой руке и совсем не понятно, что на указательном у меня нет каких‑то «фаланг».

«Наверное, суставы так называют», — догадался я.

Зашел в казначейство, подал книжку. Кассир внимательно осмотрел ее, что‑то вписал, и вот в окошечке видна его рука, в руке моя книжечка, а в ней деньги. Первая плата за мою инвалидность! Не считая, сколько мне выдали, я иду на базар.

Андрей возле собора; открыл свой воз с валенками разных размеров и торгует. Он весел, торговля идет хорошо.

— Твои как дела? — спросил он. Я рассказал. — Иди к Ваньке, я подъеду.

Многими корпусами легла больница среди парка. Из здания в здание мелькают люди в белых халатах.

Ваньку я увидел в окне палаты выздоравливающих.

— За мной?

— Пора. Гляди‑ка, — показал я ему пенсионную книжку.

На вид он вполне здоров, поправился и, пока я с ним говорил, ни разу не кашлял.

Выехали из города перед вечером, накупив гостинцев. По дороге я рассказал ему почти про все, что произошло без него в селе, но, как мне ни хотелось рассказать ему про Лену, язык не повернулся. Лес. Я вспомнил, что обещался срубить березку на перила, завезти им. Лес почти во тьме. Пока заедешь, да найдешь, да вырубишь, — уже ночь. И стало грустно.

Андрей погнал лошадь, а я, сидя с Ванькой, почувствовал, как он дрожит и задыхается.

— Что с тобой? — испугался я и положил руку на плечо Андрею. — Потише.

Ваньке холодно. Мы уложили его и ехали уже тихо.

С до боли сжатым сердцем въехал я в это село. Неотрывно смотрел в сторону знакомой мне избы. Темно. Ни у кого нет огней.

«Спит Леночка, — мысленно говорил я, — спит и не знает, что я думаю о ней».

Тихая осенняя ночь. Едем молча. В прохладном безветренном воздухе уже чувствуется приближение зимы. Меня клонит ко сну. Я С ногами забираюсь на телегу, ложусь рядом с Ванькой. Лошадь идет ровным шагом. Равномерно, как сверчок, поскрипывает заднее колесо. И под мерное покачивание, под скрип колеса, под тихий топот копыт и под неотвязные сладостные думы о Лене я засыпаю.

Проснулся от холода. На востоке горит заря. Надо мной чистое небо, почти не видно звезд, лишь одна крупная, желтая, как одуванчик, стоит не мигая.

А Ванька спит. И пусть его спит на свежем воздухе. Так сонного и домой привезем.

— Где… мы… едем?

— Да ты не спишь? Скоро дома будем, Ваня, — говорю я. — Ты не зазяб?

— Есть… немного, — отвечает он дрожащим голосом.

— Может, промнемся? — предлагаю ему и спрыгиваю с телеги.

Он кивает головой. Андрей останавливает лошадь, я помогаю Ваньке сойти. Как он ослаб! Едва удерживаю его, взяв под руку, и мы тихо плетемся обочиной.

«Эх, Ванька, — с горечью думаю я, — ты ли это? Где же тот удалой Ванька, здоровяк, смельчак?»

Не один год мы пасли с ним коров, дружили, ругались, но никогда не дрались. Это он обучил меня как следует хлопать плетью, он заставлял меня как можно больше есть у богатых «на череду», он смело лазил к попу в сад за яблоками. И курить научил меня он, и о коровьих повадках рассказал он, и многое еще другое преподал мне в жизни вот этот Ванька. Нет, не этот, а «тот»!

От того Ваньки только и остались зубы одни: ровные, чистые.

Вдруг блеснул острый луч света, поиграл на высокой придорожной траве, перебежал с полыни на макушку козледа и растаял.

— Ваня! — указал я на восток. — Гляди, какой хороший восход!

— Да… Очень…

— А какое крупное солнце! Даже пятна видны.

— Отец… стадо…

— Да, выгнал, Ваня, сейчас он выгнал.

— А я уж… теперь…

И он закашлялся. Мы остановились. Кашлял он мучительно, с надрывом. Чтобы не видел он сострадания на моем лиде, я отвернулся и смотрел на поля. Влево от нас большое имение помещика Климова. Сквозь кровавые, пронизанные лучами солнца яблоневые листы темнеет огромный дом. Сзади него риги, гумна, ометы соломы, клади хлебов, амбары. На взгорье уже паслись, рассыпавшись, шленские овцы. Над двумя каменными салотопнями дым. Он идет из высоких, словно фабричных труб. Чудилось, что ветер доносит сюда запах бараньего сала. Начался убой скота. Скоро мужики нашего села и других деревень поедут брать у Климова потроха, чтобы на следующий год летом отработать за них: скосить ему рожь, овес. Все есть у Климова, только на фронте нет у него ни одного сына из четырех. Все пристроились: кто у воинского начальника, кто в лазарете, а двое закупают скот для интендантства.

Что ж, всюду так! Черт с ней и с землей! Все равно мы теперь не работники.

Успокаиваю себя… а внутри, помимо моей воли, нарастает злоба, яростный гнев. Мне хочется кричать на все поля, на все села и деревни: «Зачем?» Вместо этого я ору во всю глотку:

— Дя–дя Андр–рр–е-ей! Оста–анови–и-ись!

Он придержал лошадь, обернулся, и его черная борода тоже освещена и пронизана солнцем.

… У солдатки Маши полные глаза слез. Она поймала меня на улице, когда я шел к Ваньке, умолила зайти к ней. Вот я в ее двухоконной избе. Небогато живет Маша, когда‑то в девках первая красавица на все село, да и сама‑то она вышла из бедной семьи за этого здоровяка и забияку Ефима, по прозвищу «Копыто». В детстве Ефима ударила лошадь копытом, шрам на лбу остался на всю жизнь. Взял Ефим Машу себе в жены с боя. Из‑за нее больше всего и сражался он. У Маши, когда она ходила в девках, отбоя не было от парней. Она знала себе цену, знала, что хороша, и в первые годы их жизни не один раз ее густые волосы побывали в крепких руках Ефима.

Вот и теперь про нее ходили слухи. Чьей‑то досужей заботой слухи эти достигли и Ефима, то есть угодили на самый фронт. Словом, Ефим прислал грозное письмо. Вот оно передо мной на столе. Письмо кажется мне овеянным пороховым дымом, запахами окопов, на нем явственно видны следы огромных немытых пальцев Ефима. Солдат в словах не стеснялся. Обзывал Машу так, что мне даже про себя читать стыдно, а она просит вслух. Что ж, вслух так вслух. Сначала хорошо. Поклоны до сырой земли ей, поклоны двум девочкам, бесчисленной родне. Внезапный переход на окопную жизнь — чем кормят: гнилое мясо, фасоль–шрапнель, хлеб не урубишь, сахару нет. За этим следуют окопные вши, маята, грязь, страх смерти, тоска. Этой хорошо знакомой мне картиной Ефим явно рассчитывал вызвать у Маши сострадание, а уже дальше, в последней части письма, он, как гром, обрушился на нее. Трудно судить, сколько в письме было правды и сколько наплели ему, только в конце письма он чуть ли не всех мужиков села уложил с Машей спать… Очень жаль, что Маша неграмотна. Пусть и читала бы и отвечала сама. А она просит меня… ответить этому грозному вояке, разуверить его, а главное, успокоить. Даже мне, привыкшему писать разные письма от разных людей на фронт, не легко это сделать. Надо написать что‑то особенное, надо мысли Ефима перевести на другое.

Помня о военной цензуре, я приступил к составлению письма.

Отвесив до сырой земли поклоны от Маши, от девчонок, которые где‑то бегают на улице, от родных и знакомых, которым своих забот хватает, я, не слушая Машу, перешел к перечислению всего того, что случилось в селе.

Маша чуть слышно говорит свое, я пишу свое. Она диктует: «Не верь ты, Ефимушка, свет родненький, ни одной собаке. Все они врут тебе, окаянные, терзают твое сердце тоской, хотят разлучить нас», а я пишу:

«Много в село заявилось раненых: кои без ног, кои без рук, и к работе не способны. И ты, Ефимушка, свет мой, подумай, за какие грехи люди эти всю жизнь свою исковеркали. Береги ты себя, не оставляй нас сиротами, а то богатеи от войны откупаются, а вы одни воюете, а придете в село — опять те же богатеи. У них и земля, у них и здоровье, а вы что? Подумай, Ефимушка, про эту чертову жисть».

Иногда, увлекшись, я забывал о цензуре и от лица Маши писал Ефиму такое, что он несколько раз оглянулся бы, читая письмо, и, конечно, не поверил бы, что это диктует его неграмотная Маша. Я писал: «В деревне живется день ото дня все хуже и хуже, землю солдаткам никто сеять не хочет, пособие не выдают».

Писал про Климова, про Сабуренкова, Шторха. Смутно напоминал Ефиму о том, что было в селе десять лет тому назад. От лица Маши выражал уверенность, что «это самое будет еще, только похлеще».

— Спасибо, Петя, — сказала Маша, прослушав письмо. — Сейчас самовар поставлю.

— Нет, мне к Ваньке надо сходить.

— Сходишь, успеешь. Посиди, расскажи что‑нибудь про войну.

Маша поставила самовар на скамеечку, ловко подхватила ведро с водой, налила, и скоро самовар весело запел. За чаем я подробно ей рассказал, как однажды нас, изнуренных и обмороженных, решили отвести с передовых позиций в тыл, отдохнуть. Бестолковый офицер всю ночь водил нас где‑то, кружил, а к рассвету, вместо того чтобы очутиться в глубоком тылу, мы оказались в тылу у противника, как раз сзади его окопов. Сначала мы опешили, растерялись, затем, опомнившись, отчаянно и неожиданно для австрийцев навалились в окопы, пошла потасовка. Мы застали австрийцев спящими. Ни одного не оставили в живых. Пролежав в окопах день, мы в ночь снова перебрались на свою сторону.

Тихо открылась дверь, вошла Мавра. Прежде чем помолиться, она пытливо посмотрела на меня, на солдатку Машу, затем известила:

— За тобой я, Петя.

— Что случилось? — удивился я.

— Сход скликают. Старосту, слышь, и писаря сменять хотят… Про тебя есть слухи… Вроде в писари выкликать собираются.

— Спасибо, тетка Мавра. Когда будут сменять десятского Шкалика, я выкликну тебя. Согласна?

— А то разь нет! — засмеялась Мавра, — тогда и навовсе я буду знать все раньше других.