По пути на сход ко мне зашел Илюшка. Он теперь настоящий мужик. Не знаю, прибавилось ли в нем ума, зато фасон налицо. Важный стал. Руку подал не как прежде, с дурашливой улыбкой, а протянул ее издалека, будто лопату.
— Здорово, Петр Иваныч.
— Здорово, Илья, — так же важно отвечаю я ему, — как живете с законной супругой?
— Помаленечку, — говорит он и глаза ведет к потолку, будто что увидел там. — А вы?
— Мы? — удивился я. — Он перешел на «вы». — Мы, как бог поможет.
— Бог‑то бог, сам не будь плох, — сказал он поучительно.
На Илюхе новый пиджак и брюки. Разглядев, я догадался. Он вычернил свою шинель — и костюм готов. Но откуда новые сапоги? Может быть, на пенсию купил? А может быть, тесть Палагин?.. Словом, дело его, Илюхино. Нет, недаром посмотрел Илья на потолок. Оглядев еще стены, пол, домашнюю утварь, он деловито, будто впервые все это увидев, заявил:
— Плохо живете.
— То есть, как плохо? — не понял я.
— Бедно, — пояснил Илюха. — Избу надо переделывать.
— Правильно. Советую тебе с моим отцом об этом поговорить.
— Сам берись, на отца не надейся.
— Он — командир, — ответил я, все более удивляясь хозяйственности молодожена.
— В такую избу ни одной девки не сосватаешь, — проговорил Илья, и в голосе его даже бас послышался.
— Вот как! У вас изба не лучше, а все‑таки сосватали.
— Мы — дело другое. Мне тесть сруб сторговал. С отцом делюсь. Сам хозяин буду.
Сказал и от удовольствия даже зажмурился.
— Что ж, — промолвил я печально, — ты в сорочке родился. Тебе вон какого тестя послал бог.
— Сам не будь плох, — опять и совсем уже ни к чему повторил он. — Пойдем на сход.
Сыпал мелкий, бесконечный осенний дождь. Кое у кого в избах горели огни. В темноте хромоногий друг несколько раз налетал то на оглобли, то на брошенную небрежным хозяином дугу. Я очень боялся, что Илья повредит себе ногу. Он шел впереди. Раньше всегда плелся сзади меня, а теперь даже рядом идти не хочет. Изменился человек! Не считает ли он меня мальчишкой, а себя всамделишным мужиком?
Сход во «въезжей» избе. Она — просторная, пятистенная. Илюха проталкивается сквозь народ и изредка кое–кому небрежно сует руку, иных он будто не замечает, хотя они и окликают его. Совсем заважничал зять богатого вора Палагина. Я отстал от него и остановился возле Андрея, с которым мы ездили в город. Андрей мне теперь как бы стал родным человеком. Обрадовался и он, увидев меня. Глаза его под черными лохматыми бровями загадочно блеснули. И мне уже чудилось, вот подмигнет и скажет: «Знаю, знаю. Э–эх, девка‑то, а?» Но он ничего не сказал. Просто мне самому так хотелось. Я поздоровался с ним, и мы стали слушать, что говорил староста. Тот в чем‑то оправдывался. Шум и выкрики мешали слушать. Особенно шумели солдатки. Оказывается, была ревизия денежных дел, и выяснилось, что староста растратил не только мирские деньги, но и пособие, полагавшееся солдаткам.
Главный учетчик, Иван Бусанов — инвалид японской войны — хорошо знал законы… Стоял он возле большого стола и, держа в руках огромную книгу-, вычитывал из нее статьи расходов. Очки у него держались на веревочке, которая опоясывала гладкие длинные волосы, делавшие его похожим на монаха. Глаза — острые, суховатые, лицо с небольшой бородкой, строгое, пожалуй, даже злое. Знали, что Иван Бусанов ничего не утаит.
Староста Ефим Чулков совершенно потерял облик гордого самоуверенного человека. Он стоял пунцовый, в глазах — испуг. Прежде аккуратно расчесанная борода его — теперь жалкая, растрепанная бороденка; бляха болталась на груди, как ненужная. У старосты «перерасход», как мягко намекал Иван Бусанов, и все догадывались, что староста просто «хапнул» да еше пропил с писарем, который тут же сидел за столом и строчил что‑то. Писарь держал себя спокойно, с достоинством. Дело как бы его совсем не касалось.
Иван Бусанов читал не торопясь, нараспев, словно наслаждаясь, и в его певучем голосе слышалась тонкая насмешка. Когда народ смеялся, он с удивлением смотрел на всех, — лицо становилось строгим, — а едва стихали, снова вычитывал статьи расхода. Всех особенно заинтересовали расходы по поездкам в соседнее село Арчаду к одному мужику. У мужика был седой, симментальской породы, бык. Старосте и писарю эта скотина очень приглянулась, и они непременно хотели купить быка для общественного стада. Общество уже доподлинно теперь знало, какой породы бык, сколько ему лет, сколько за него просят, сколько дает староста, — знали стар и мал, но вот самого быка не видели, и был ли он в самом деле, тоже неизвестно. К сущности, не бык интересовал народ, а статьи расходов по поездкам в Арчаду. Их, этих статей, очень много. В книге расходов они озаглавлены очень коротко и всюду одинаково:
«Еще в Арчаду, по быку».
И сумма расхода на поездку.
Суммы разные — то больше, то меньше.
Поездки «по быку» начались еще с зимы прошлого года и продолжались до последнего времени. Поездок этих было записано не менее полусотни, оттого–го они и запомнились при чтении. А в самом деле староста с писарем ездили в Арчаду не более трех раз. Это все знали. Слышался злой смешок, а под конец уже хохот, когда Иван читал эти статьи о быке.
Кроме того, он очень своеобразно выговаривал слово «еще»: он произносил его мягко, нежно — «эщэ».
Вот он читает:
— «Эщэ в Арчаду — рупь семьдесят пять».
— Квасок, — восклицает кто‑то, — четвертная.
— «И эщэ в Арчаду, — читает Иван, — и эщэ рупь семьдесят пять».
— На похмелку, — добавляют из толпы.
Прочитав несколько статей об уплате пастухам, сторожу, за въезжую, Иван, переждав, с особым наслаждением снова:
— «И эщэ в Арчаду по быку… два двадцать».
— Ого, это бражка. Она крепче.
Когда дошел до последних месяцев, Арчада стала дороже вдвое.
— «Эщэ в Арчаду, — прижмурил суровые глаза Иван, — три рубля пятьдесят копеек».
— Самогон! — догадались люди и начали спорить, у кого же такой дорогой самогон.
Староста отвернулся. Он рассматривал картину «Битва Кузьмы Крючкова с немцами». Картину эту староста видел тысячу раз.
Кончив читать, Иван медленно снял очки, еще медленнее завернул их в бумажку и тихо сел.
На старосту насчитали более трехсот рублей. Из них около двухсот следовало солдаткам. Наступило молчание. Все смотрели на старосту, а он никак не мог оторваться от картины. Очень она ему понравилась.
— Староста, отвечай! — наконец не вытерпел старик Григорий и стукнул палкой о пол. Очень строг этот старик.
Старосту словно кто силой повернул к народу. Лицо у него горело, рот открыт широко, хотел что‑то сказать, да так, не сказав, плюхнулся на колени, ударился лбом о грязный пол и лишь одно вымолвил:
— Мир, прости, грешен!
Староста знал народ, народ знал не первого старосту. Редкий был без греха, и не было еще случая, чтобы «мир» не прощал старосту, если он падал на колени, а потом ставил ведро водки за «прощу».
На эту «прощу» и рассчитывал староста.
Опять молчание. Многие отвернулись. Стыдно видеть старосту с бляхой на груди поверженным на колени.
— Ми–ир, — простонал Ефим, — христа–ради! Бес попутал…
Трижды должен староста просить прощения, трижды кланяться и в третий раз уже обещать угощение.
«Мир» молчал. Даже бабы молчали. Писарь уткнулся в бумагу, что‑то писал. Иван Бусанов сидел за столом, будто в гостях. Ни один мускул, ни одна складка не шевелились на его постном лице.
Вот он, третий земной поклон старосты. Снова качнулся вниз, на лоб пали волосы, и, когда поднял голову, на глазах у него явственно проступили слезы. Хороший признак! Староста кается сердцем.
— Батюшка–мир, сделай прощу…
Помолчав, тихо, но чтобы все слышали, совсем неплаксивым голосом добавил:
— Ведро.
Как кнутом ударило это слово и первым ударило сапожника Якова.
— Мужики! — заорал он, раздвигая народ, — что казнитесь! Простить надо! Всех прощали!
— Знамо, простить, — поддержали Якова. — Встань, Ефим.
И вот уже сход закричал, загалдел, народ оживился, и, кто что говорил, не поймешь. Были выкрики и не о старосте, не о его растратах. Кричали о караульщике, который спит по ночам, о дезертирах, которые воруют кур, ягнят; о плотине, которую чинить бы надо, да, пожалуй, теперь поздно, о наборе солдат, который вот–вот объявят. О Гагаре кричали, что он повысил гарнец за помол, о драке снох–солдаток чьих‑то, смеясь, рассказывали. Словом, обо всем, только не о старосте.
А он все еще стоял на коленях. Его еще не простили. Пусть постоит, пбмается. Сначала должен его простить старик Григорий, потом молчаливо — Иван Бусанов. Именно молчаливо. Он сделает вид, что учетчик–ревизор тут ни при чем, коли такова воля мира. Кто‑то тихонько уже подталкивает старика Григория, что‑то говорит ему, увещевает, а он идет как бы через силу, нехотя, упирается. И когда старика поставили как раз против старосты и все затихли, наступила торжественная минута. Сапожник Яков, тяжело вздохнув, каким‑то особым, задушевным голосом сказал старосте:
— Вон у кого проси прощенья. Он старше всех, а мы што…
— Дядя Григорий… христа–ради… век буду бога молить, — простонал староста.
Григорий погладил бороду, посмотрел на образа и вот бы ему сказать «прощаю от мира, пусть бог простит», как вдруг закричали солдатки, да так дружно, так голосисто, что все смешалось.
— А наши способия?
— Ишь, просты на чужие деньги!
— Мы не простим! Отдай!
— Кровью облитые пропил!
— К воинскому с жалобой!
— Бороду выдерем!
Они долго кричали, они уже готовы были схватить старосту за бороду, избить, но старик Григорий, вначале смутившийся, пришел в себя, стукнул клюшкой, цыкнул на баб. Когда они мало–помалу стихли, он сказал старосте:
— Вот, Ефим, преступник ты перед миром. За мирские деньги проща тебе, за сиротские — прощи нет. Мир, правда?
— Правда! — подтвердил мир.
Староста встал. Лицо его повеселело. Он поклонился сходу и сказал:
— Спасибо!
Обращаясь к бабам, добавил:
— Продам корову, телку — выплачу. Перед миром говорю!
Бабы поверили и совсем утихли, — перед миром говорит.
Я спросил Андрея:
— Что же, опять его оставят?
— Игната Родионова метят, — пояснил Андрей.
Игната Родионова я хорошо знаю. Низкорослый, честный, трудолюбивый мужик и на редкость непьющий. Живет он не плохо, но семья большая: один сын его, Васька–Заяд, убит, другой воюет, третий готовится. Игнат стоял неподалеку от нас и о чем‑то говорил с солдатками. Скоро мимо нас прошли два мужика. У них очень веселые лица.
— За самогоном, — ухмыльнулся Андрей.
— Правь сходом, Иван! — крикнули Бусанову. — Давай поскорее.
Мужики заторопились, чтобы скорее окончить сход и выпить. Иван это знал.
— Говорите, кого старостой? — сразу спросил ои.
— Игната! — первым крикнул Андрей, да так громко, что у меня в ушах зазвенело.
— Степана!
— Якова!
Но все больше и больше голосов за Игната. Наконец только и слышалось «Игнат».
— Пойдет ли он?
— Пойдет. С ним говорили.
— Игнат, пойдешь в старосты? — спросил Бусанов.
Приземистый Игнат пробился на середину и наотрез начал было отказываться, но ему не дали договорить, — так принялись на него кричать да ругаться, что он то ли по принуждению, то ли добровольно, но, видимо, согласился, махнул рукой и усмехнулся.
— Теперь писаря! — заторопился Иван Бусанов. — Кого писарем?
— Старый хорош!
— Пущай старый послужит.
— С него тоже надо полведра. Пил вместе.
— У нового старосты не попьет.
Писарю, видимо, не хотелось уходить. Он сидел молча, совсем не волновался. А вот я сразу заволновался, все тело пронизало дрожью.
Все более голосов раздавалось за старого писаря. Вот–вот старик Григорий скажет свое слово, а тогда быть по сему. Но снова, как и в старостином деле, выступили бабы. Первая, — слышу по голосу, но не вижу, — крикнула солдатка Маша:
— На кой он нам, пропойца энтот, нужен! Пропил наши денежки.
— По шее из писарей! — крикнула вторая.
— Прошение и то за так не напишет. Все дай чего‑нибудь.
— Пущай сдает бумаги Петру Ивановичу! — крикнул чей‑то женский голос.
Вдруг наступила тишина. Я весь напрягся. Я был рад, что меня упомянули. Могли просто–напросто забыть, на ум не пришло бы никому, а теперь… теперь выкликнули, уже слышали.
— Петьку в писаря! — громче раздался второй женский голос.
— Письма иа фронт солдаткам пишет.
— И прошения. И ничего не берет.
— Ранетый. Чем–ничем надо кормиться.
— На фронте был. Горе наше близко поймет.
И опять над моим ухом звонкий голос:
— Петра Иваныча! Грамотен ши–ибко–о! — Это Андрей заорал.
Мне уже стало стыдно, я готов спрятаться за кого‑нибудь, но Иван Бусанов поднял руку и спросил:
: — Сам он тут?
И вот меня чьи‑то руки, так же, как старика Григория, начали двигать все вперед и вперед. Наконец я очутился перед жаркой лампой возле стола и чувствую, как пылают мои щеки. Мельком заметил я злые глаза писаря, синее лицо старосты и строгую бороду Ивана Бусанова.
— Согласен в писаря? — спросил Бусанов.
У меня и горло пересохло.
— Как хотите, — проговорил я.
— Счет знаешь?
— Знаю.
— Согласен! — обнародовал за меня Иван Бусанов.
— Почем возьмет? — спросил кто‑то.
Иван обратился ко мне:
— Спрашивают, сколько жалованья?
Об этом я совсем не думал и ответил так же тихо, но уже не робко:
— Сколько мир положит.
Иван объявил мои слова. Очень понравилось сходу, что я полагаюсь на их совесть. Кто‑то предложил:
— Пущай, как и старый. Пять рублей.
Но тут вновь вступились бабы:
— Тому, черту, и трешницу жалко. А этот анвалид.
— Прибавить ему рубля два.
— Семь рублей в месяц, — сказал Иван Бусанов. — Согласны?
— А он как?
Иван спросил меня, я кивнул головой.
— Согласен!
И в это время я услышал какой‑то треск. Взглянул, — брызги чернил на приговоре. Писарь сломал перо.
…Несколько дней мы с Игнатом принимали запутанные дела общества. Помогал нам Иван Бусанов, кропотливо роясь во всякой мелочи. Наконец‑то, захватив подмышку все книги и протоколы, я сначала зашел к бабушке Агафье, порадовал ее, а потом домой. Мать, увидев меня с книгами, промолвила:
— Совсем писарь!
Съездили в волость, представились старшине, отдали акт, приговор схода. Тут же на нас навалили кучу дел: сбор податей, недоимок, потребовали списки родившихся в 1898 году. Значит, скоро действительно будет набор. Брат мой, Васька, готовься!
Каждый день начал ходить ко мне народ. Солдатки требовали, чтобы прежний староста выплатил деньги, но Ефим всячески уклонялся. Ему не хотелось продавать ни коровы, ни телки. Зная, чего больше всего боится Ефим, я вполголоса, но решительно заявил ему при встрече.
— Волостной писарь приказывает мне подать на тебя заявление воинскому. Там тебе сразу — военно–полевой суд. В одном селе старосту в двадцать четыре часа…
На второй день рано утром гумнами, чтобы никто не видел, Ефим повел на базар корову.
С нетерпением ждал я случая по каким‑нибудь делам поехать в город. И не город нужен, а вот заехать, увидеть Лену. Я написал ей несколько писем, два стихотворения, но… все это хранится у меня в книге приговоров. Я не знаю ее фамилии.
Вскоре нас вызвали в казначейство. Сдерживая радость, накануне вечером я объявил матери, что завтра еду. По всегдашней привычке она спросила меня, куда, — на это я ей важно ответил:
— Теперь ты не спрашивай меня: «Куда едешь?», а спрашивай: «Когда приедешь?»
По дороге в город мы в Горсткине остановились только лошадь попоить. У меня созрел план заехать сюда уже из города. Как знать, когда мы поедем тут. Пока Игнат черпал воду, пока поил лошадь, я неотрывно смотрел на знакомую мне пятистенную избу. Она стала мне родной. Я мысленно свыкся с ней и рад, что из нее никто не выходит и дверь в сени заперта.
Мы тронулись селом. Возле крайней избы, на бревнах, сидели девушки и парни. Мне показалось, что тут сидит и она, в самой середине. Обернувшись к Игнату, я шепнул:
— Давай, гони!
В город вызвали много старост и писарей. Так и мелькали люди с бляхами на груди, как с медалями. Несколько писарей из нашего брата — инвалиды.
Едем обратно. Уже стемнело. Мысль о том, что надо обязательно заехать, не давала мне покоя. Хотя бы мельком увидеть ее, передать эти письма, а в них все сказано. А прочтет она их тогда, когда я уже буду далеко. На всякий случай, купил флакончик духов «Фиалка». Если не возьмет, оставлю где‑нибудь, после найдет.
Но как мне уговорить Игната заехать и остановиться? Много причин я придумывал, и все они шаткие. А Игнат гнал и гнал лошадь. Видимо, он решил хоть к полуночи, а быть дома. И вот осторожно начинаю ему намекать, что все равно мы не доедем, ночь темна, дезертиры, чего доброго, набросятся и отберут деньги, которые он получил для солдаток. Лучше будет, если мы в Горсткине заночуем у моих, тут я поперхнулся, хотел сказать «родных», — у моих знакомых.
— Нет, домой! — упорно твердил Игнат, то и дело ощупывая под собой объемистую суму с деньгами.
Видя, что ничем его не проймешь, я надумал пустить в ход раненую руку. Как только лошадь брала крупной рысью, я вскрикивал, охал, подносил руку ко рту, дул на нее, морщился. Делал это так, чтобы Игнат обязательно заметил. Наконец он не утерпел и спросил меня:
— Ты что?
— Руку забередил. И от тряски ей плохо. Потише надо ехать.
Он поехал тише, что и нужно было. Но тихо тоже можно ехать всю ночь. Подъезжая к Горсткину, я уже смелее заявил:
— Обязательно надо руку перевязать. От ушиба открылась рана. Может наброситься антонов огонь…
Я не предполагал, какое могучее действие произведут на него эти слова. Он даже лошадь остановил и с испугом посмотрел на меня.
— Заедем, заедем, — торопливо сказал он и хлестнул лошадь.
Если бы он был повнимательнее, то заметил бы, что я, несмотря на сильную тряску, не охаю, не подношу руку ко рту и не дую на нее, а сижу как ни в чем не бывало. В голове только одно: «Увижу, увижу».