Как и в прошлый раз с Андреем, нас так же встретила беззлобным лаем чуть видимая в темноте собачонка. В окне мелькнула тень, кто‑то заслонил свет, вглядываясь в улицу. Послышался скрип двери, и на крыльцо вышла женщина. С радостно бьющимся сердцем я почти подбежал к ней.
— Это мы приехали.
— Кто вы? — не узнала меня Арина.
— Прошлый раз заезжали. Ну… раненый Петька…
— А–а, угадала теперь. Ночевать, что ль?
— Ночевать, — подтвердил я, хотя с Игнатом еще об этом и не говорил.
Мы с Ариной вошли в избу. На лавке сидел бородатый, кривоглазый человек с густыми бровями. Я поздоровался с ним. Оглянулся и весело, смело спросил:
— Девки на улице?
— Скоро придут.
Снимая шинель, еще спросил, как человек у них бывавший:
— Чай пить будем?
— Будем, — ответила Арина.
— Какой гостинец я тебе приве–е-ез, — протянул я и нарочно долго вешал шинель на гвоздь. У меня сразу загорелось лицо.
— Гостинец мне? — удивилась Арина. — За что?
— Молоком поила меня? Поила. Э–э, не отказывайся. Готовь самовар, а там увидим. Или давай я поставлю. Что? — не сумею! Дома я всегда ставлю. Эка хитрость…
И вот пока она возилась с самоваром, я все говорил и говорил с нею: что видел в городе, что случилось у нас в селе, и уже напоследок торжественно объявил самое главное:
. — Теперь я… сельский писарь!
Я видел, что она очень обрадовалась.
— Ну, слава богу, дело нашел.
— Нашел, тетка Арина. Семь рублей в месяц да пенсии восемь с полтиной. Избу весной буду переделывать. Пятистенку хочу, как у вас. А там… — и я едва не сказал: «женюсь на Лене», — и двор переделаю. Мне старший брат поможет. Он писарь в штабе полка. Вся семья — писари, — похвалился я, — и отец грамотный, на клиросе поет, — вознес я кстати и нашего нелюдимого отца. — Мать очень простая. Последнюю рубашку с себя снимет и отдаст.
И всех я в своей семье перебрал, и все оказались хороши.
— Ох, какая у вас большая семья, — сказала она, как и в тот раз.
Я спохватился: зачем сказал? Но тут же нашелся:
— Где же большая? Три брата на войне, четвертого вот–вот возьмут. Останется нас три брата да две сестры. Всего семь. Кончится война — разве братьев дома удержишь? Кто отделится, кто на сторону уйдет. Сестры замуж. Вот и вся семья.
Так вгорячах разогнал я весь «содом», как когда‑то говорила мать.
Что‑то Игната нет. Вышел на улицу. Староста сидел на возу и спокойно покуривал. Лошадь не распряжена, только чересседельник опущен. Она ест овес.
— Игнат, что ты сидишь?
— Перевязал, что ль? — спросил он. — Ехать надо.
Вопрос его ошеломил меня. Оказывается, он ждет.
Ну, нет!
— Видишь ли, Игнат, перевязку сделать — не папироску выкурить. Без горячей воды не обойдешься. Рана открытая. Мало ли в нее пыли может набиться! Антонов огонь прикинется…
— Не дай бог, — перебил он, не дослушав.
— То‑то. Самовар я уже заказал. Слезай, чайку попьем и руку перевяжу.
Он нехотя слез с телеги и пошел за мной. Мы уже дошли до крыльца, как вдруг он спохватился и во всю мочь побежал к телеге. Обратно вернулся, тяжело дыша.
— Чуть–чуть не забыл, — показал он мешок с деньгами. — Вот бы тюрьма где.
«Ага, вон что нагоняет на него страх». Полушепотом говорю:
— Хозяйка невзначай промолвилась. Слышь, дезертиры пошаливают в долке. Как спустишься от барского имения к кустам, они тут как тут.
Игнат крепко прижал мешок к груди, а я продолжал:
— Только старуху не спрашивай. Знаешь, начнет она, как, что да почему боитесь…
— И ты не говори.
Я — могила. Вот еще думаю, Игнат, ночевать так и эдак нам резон. Кто нас гонит в темь? Оберут, убют…
— Да, — оглядываясь, промолвил староста, — надо переночевать. Держи мешок, я управлюсь.
Игнат затащил телегу под навес, открыл ворота, увел лошадь во двор. Я стоял с мешком чужих денег. Й удивительно: мне вдруг стало страшно. Так и казалось, вынырнет из‑за угла кто‑то мохнатый в тулупе, набросится и задушит. Как Игнат, я крепко прижал к груди сумку с деньгами.
Облегченно вздохнул, когда вернулся староста. Он не без тревоги спросил:
— Сумка дела?
— Будь она проклята. Страху сколько!
Игнат даже обрадовался.
— Поверил? А то небось смеялся, как я побежал к телеге?
На крыльцо вышла Арина, глубоко вздохнула и во всю силу легких закричала:
— Елька–а, Са–анька!
Я подумал: «Разве девки услышат? Еще неизвестно, где они. Может, на другом конце улицы». К моему удивлению, с противоположной стороны звонко ответили:
— Иде–ом!
Женщина ушла. Игнат тоже пошел, а я задержался. Мне хотелось украдкой, при свете лампы из окна, посмотреть на Лену. Скоро возле мазанки послышался шорох, потом показались девки. Первой торопливо шла Санька, грызя подсолнухи, за ней, чуть вразвалочку, Лена. Вот она… моя Лена. Моя? Да, я уже привык мысленно быть с нею, считать ее своею. Как она хороша показалась мне в луче света из окна. Словно молния ее осветила. И сердце вновь забилось и в ушах чей‑то голос: «Она, она».
Подождав, пока пройдет волнение, я причесал волосы и с замиранием сердца открыл дверь в избу.
— Долго–долго пропадаете на улице, — проговорил я, подавая Лене руку. — А мать беспокоится, охает — г не домовой ли, слышь, утащил сразу двух сестер.
— Никто нас не возьмет, — крикнула Санька. — мы вон какие! — и она сжала кулаки. — Всыплем.
— Ты всыплешь, — сказал я, — а вот Лена, пожалуй, и руку не поднимет.
— Небось, — ответила Санька, — в тихом омуте, знаешь…
— Знаю, черти водятся.
Сказал и внимательно посмотрел в сине–голубые, чистые глаза Лены. Очень она близко от меня. Вот вся тут. Слышу ее дыхание, чувствую ее тепло и еще что‑то такое девическое, неузнанное, таинственное, как молодой лес.
Сели чай пить. Сел и кривой старик. Это — дядя Лены. Лукавое, хитрое у него лицо, но и он как‑то стал мне симпатичен.
Вынув из мешка пшеничный пирог и колбасу, я положил их почему‑то именно перед дядей.
Не в пример прошлому разу я чувствовал себя смелее. Я много говорил и, как бы сказала мать моя, «чудил», смешил всех. Я боялся замолчать. Знал — замолчу, произойдет резкая перемена в настроении, и я уйду в себя. Нет, только не молчать. Откроюсь, распахну всего себя, пусть Лена видит, каков я. Надо чем‑то брать: ведь не веснушчатым же своим лицом, не рукой, на которой нет каких‑то фаланг.
Но это все хорошо, а когда же я с ней поговорю? Где? Скоро лягут спать, а утром ехать. Даже письма не сумею передать.
— Девки, несите соломы, — сказала мать, когда все напились и опрокинули чашки вверх дном, — на полу стелите.
В сени за соломой вышла Лена. Я быстро вынул папиросу и тоже вышел — как бы покурить. Лена уже шуршала соломой в темноте.
— Помочь тебе? — говорю ей.
— Сама управлюсь.
Подхожу ближе, она перестает шуметь. У меня спирает дыхание.
Лена, — почти шепчу ей, — мне тебе слово надо сказать.
— Скажи.
— Где же нам поговорить?
— О чем говорить‑то?
— Я скажу, о чем. Только ты… не подумай плохого. Обязательно надо тебе сказать… Ты где будешь спать?
— В этой избе на кровати.
— Одна?
— С сестренкой.
— Так вот, Лена, можно, если я приду и сяду к тебе на кровать?
Молчит.
— Сестренка не проснется?
Молчит.
— Мать не услышит?
— Мать в той избе будет.
— Неси солому! — чуть не вскрикнул я.
Ног под собой не чувствуя, я вышел на крыльцо.
Взглянул на небо. Очень ярко светили высокие звезды. Падающие то и дело, прочерчивая тьму молниями, сыпались, как овес из ковша. Они гасли где‑то за гумнами, за селом.
— Простудишься после чая, — послышался из сеней голос Арины. — Иди, вам Елька на полу постелила.
«Елька постелила!» — это звучит как лучшая музыка.
В сенях я столкнулся с Игнатом.
— Что же ты руку не перевязал? — вспомнил он.
— Э–э, забыл. Доеду как‑нибудь.
Лена укладывала сестренку, что‑то говорила ей. Теперь Лена была без платка, и я то и дело поглядывал на нее, на круглую небольшую голову, на почти расплетенную косу.
— Закрой глаза и спи, — сказала она сестренке. — Гасить огонь? — обернулась она и посмотрела на меня. Лицо ее немного раскраснелось, пряди волос упали на лоб.
— Да, гаси, Лена.
Тьма в избе. Тихо. Чуть скрипнула кровать. Слышу, как Лена начинает раздеваться. Легкое потрескивание и шорох. Она расстегивает кофту. Что‑то белое мелькнуло. У меня часто забилось сердце. Она легла, вздохнула. И стало совсем тихо…
Почудилось, что прошло уже много времени и она уже уснула. Хочу встать, подойти. А вдруг Игнат проснется? Глаза привыкли к темноте. В избе словно туман, освещенный мерцающими звездами. Кровать ее будто рядом стоит, только руку протянуть. Тихонько сбрасываю с себя шинель, приподнимаюсь… шорох соломы оглушителен. Опять лежу, и вечностью кажутся минуты. Хотя бы кашлянула, дала знать, что не спит. Вдруг подойду, а она спросонок вскрикнет!
Что‑то всколыхнуло меня, и я, уже не раздумывая, встаю и на цыпочках иду к ней. Вот и кровать. Лена лежит лицом к сестренке. Затаив дыхание, нагибаюсь над ухом, хочу что‑то шепнуть, но в глазах вдруг мутнеет, голова кружится, и я едва не падаю… Спит она или нет? Рука моя тихо дотрагивается до ее волос. Пусть спит, так лучше. Я всю ночь буду сидеть возле, слушать ее дыхание…
— Леночка, — шепчу я, низко склонившись над ее ухом, сдерживая дыхание. — Ты спишь?
Она громко передохнула и совсем затихла. Полуобернув ко мне лицо, спрашивает:
— А ты что не спишь? Скоро утро.
— Еще не скоро. Я посижу с тобой. А ты спи, я не помешаю. Мне, ей–богу, не спится. Я караулить тебя буду.
— Надоест.
— Леночка, не надоест. Всю жизнь вот так и просидел бы возле тебя.
— Чудной ты! Какое же слово ты хотел мне сказать?
— Большое, Леночка. Выговорить вот его сразу не сумею. Я тебе два письма написал.
— Не получала.
С собой привез. Фамилии твоей не знаю.
Она тихо смеется. И верно, смешно!
— Скажи, как фамилия?
— Не скажу, — и опять смеется. — Чудной!
— Все равно узнаю. Ты мне письма присылать будешь? — и я низко склоняюсь над ее лицом.
Она долго молчит, закрыв глаза. Еще раз спрашиваю, и она медленно отвечает:
— У–ви–жу.
Что же еще ей сказать! Разве все сразу? Нет, нет. Пусть из писем узнает. Но их надо передать. Духи тоже. Они у меня в кармане шинели. На цыпочках подхожу к постели, мимоходом слушаю, крепко ли спит Игнат, и достаю флакон.
— Леночка, тебе подарок из города прислали.
И я подношу к ее глазам флакончик. Она едва видит его во тьме. Берет, догадывается и, не открывая, нюхает. А я, боясь, что она отдаст мне его обратно, немного отодвигаюсь.
— Кто прислал?
— Чудак один, — отвечаю я, — парень лет двадцати двух.
— Не знаю такого.
— Знаешь. Он с приметами.
— С какими?
Хотел сказать: безрукий, веснушчатый, но она сразу догадается.
— Одна в нем примета: влюбился он в тебя и скоро… с ума сойдет.
— Не знаю такого.
— Да что же, тебя разве никто не любит?
— В городе? Нет.
— А… тут… в селе? — спрашиваю я с замиранием сердца.
Не скоро отвечает она, и лучше бы не отвечала:
— Есть.
В горле у меня пересохло. Хотел спросить, кто он, но не все ли равно?
— А… ты… его… любишь?
Она не отвечает. Я подсаживаюсь снова к изголовью, смотрю ей в лицо. Глаза открыты, она смотрит вверх.
— Любишь его? Леночка, скажи…
— Зачем тебе? — тихо говорит она.
— Да ведь я… эх… Из писем все узнаешь.
— Влюбился? — спрашивает она просто и даже холодно.
— Лена, — шепчу я, и спазмы сжимают мне горло.
— В своем селе девок много.
— Их везде много, — почти сквозь слезы говорю я.
Мы снова долго молчим.
— Иди‑ка, ложись спать… Не тревожь себя…
Я вздрагиваю от испуга и радости: она тихо и нежно проводит по моей спине ладонью.
— Хорошо, хорошо, Лена, пойду спать. Слушаюсь тебя. Но ты не забудь, — хотел сказать, что «я тебя люблю», язык не повернулся, — не забудь ответить на письма.
Снова сердце замерло. Спать! А утром встанем рано, она еще будет спать, и я уже не увижу ее. Когда‑то придется выбраться в город! Главное, не скажу ей того слова, которое рвется наружу.
Пьян я, что ль? Сделал один шаг и качнулся. И удалился от Лены будто на версту… Нет, нет, скажу.
Не помня себя, возвращаюсь к ней, низко склоняюсь над ее лицом.
— Лена, ты мне… очень… очень… нравишься!
Не дожидаясь ответа, не желая его, быстро шагаю к постели и сваливаюсь. Слышу ее вздох, вот через некоторое время она повернулась, вероятно, лицом к сестренке, еще вздохнула, и стало тихо–тихо в темной избе.
Меня разбудил Игнат. И первый мой взгляд был туда, в ту сторону. Лена спала, заложив руку за голову. Мать собиралась затапливать печь. Игнат пошел запрягать лошадь. В окнах уже свет. Быстро собравшись, я несколько раз нарочно близко подходил к спящей Лене, смотрел на нее, а когда мать вышла во вторую избу, я нагнулся над Леной и не знаю, какая сила удержала меня: так хотелось поцеловать ее тихо–тихо, чтоб не проснулась. Неужели она ничего не слышит?
Вошла мать, придвинула солому к печке.
— Спасибо, тетка Арина, за ночлег, — сказал я.
— Заезжайте, когда по дороге, — пригласила она.
— Обязательно. Ну, прощайте. Да, — понизил я голос, — а как ваша фамилия?
— Марковы мы, — ответила она, не догадываясь, зачем я спрашиваю.
Проходя и закрывая дверь, еще раз посмотрел я на спящую Лену…
Вот и наше село, наша улица, изба. Возле нее — никого. Я тихо вхожу в сени, заваленные всяческим хламом, и останавливаюсь пораженный: во дворе слышится сердитый голос матери. Когда она замолкает, ей отвечает второй голос. Прислушиваюсь: она пререкается, и, наверное давно, с Еленой, с матерью Устюшки.
— А то «сваха–сваха»! — укоряюще говорит мать.
— Была сваха, что ж теперь сделаешь! — отвечает Елена, вздохнув.
— Дура ты и есть дура.
— Зачем на это сердиться! Посватай другую.
— И посватаю. Нужна ему твоя Устя!
— Нужна аль нет, а я мать, счастья дочке хочу.
— Да ведь он теперь писарь! Писарь наш‑то, непутевая твоя голова! За него любая пойдет…
Стыдясь за мать, не дослушав, я вхожу в избу. Отец плетет лапоть. На столе перед ним лежит закапанный воском псалтырь.
— Сынок, — весело говорит отец, — старик Гагара, слышь, умирать собрался, — и кивает на псалтырь.
— Счастливый путь! — отвечаю отцу.