Крепкий, как дуб, старик Гагара. Вот он лежит передо мной. Левый глаз его, злой и хищный, уставился на меня. Правый закрыт. Не хочет Гагара умирать, нет! А если уж постигнет смерть, то к ней он готовится прилежно. Много на душе у старика грехов, много он нанес обид. Раньше, когда был здоров, не думалось. Теперь, боясь «того света», решил очиститься. Гроза бедняков — он намерен отправиться на тот свет в белых ризах.
Впервые вчера я читал Гагаре неохотно, но затем узнал, чего старик боится больше всего, и стал выбирать для чтения самые страшные места из «святых» книг. Я пугал Гагару, грозил ему адом, тягчайшими муками, и, когда прочел притчу о бедном и богатом Лазаре, он тут же позвал Николая и при мне приказал простить кое–кому старые денежные и хлебные долги. Это мне понравилось. На следующий вечер я добился того, что он простил долг Ванькиному отцу. Нет, я его буду мучить и изводить медленно. Я отомщу Гагаре за всех, кого он обидел. Святое писание старик иногда понимает плохо. Ласковым голосом я поясняю ему прочитанное так, как хочу. Особенно настойчиво внушаю ему две мысли: одна — трудно богатому войти в царство небесное и другая: «Прости нам долги наши, яко же и мы прощаем должникам нашим».
При двух свечах, под завывание ветра в трубе я сижу сейчас перед Гагарой и торжественным голосом не читаю, а как бы проповедую, беспощадно бичую. Гагара вздрагивает, иногда в ужасе кричит мне: «Уйди, змей!», но едва я замолкаю, как снова просит: «Читай!»
— «Каплям подобно дождевым злые дни мои оскудевают, помалу исчезают», — читаю я и смотрю на него.
Он вздыхает.
— «Ныне душу мою объял страх велик, трепет неисповедим и болезнен есть, егда душе моей изыти из телесе».
— Да, — шепчет Гагара и поднимает тяжелую руку, он хочет перекреститься, но у него не хватает сил.
— «Нощь смертная мя постигне, мрачна и безлунна к пути страшному».
— Господи, прости. Дай пить.
Капли воды стекают по бороде на одеяло. Даю Гагаре передохнуть и, когда он начинает дремать, испуганно вздрагивая, напоследок читаю ему:
— «Сладок сон трудящегося, мало ли, много ли он съел. Но богатому пресыщение не дает уснуть… Богатство во вред ему. Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отойдет».
Я закрываю книгу, оставляю Гагару и ухожу.
Спи, старое чудовище!
Несколько раз присылала мне Соня записки, просила зайти к ней в учительскую, но с тех пор, как она стала учительницей, я еще более робел перед ней, избегал встреч. Как‑никак Соня дочь дьякона, образованная, учительница, — я не ровня ей.
Сегодня записку от нее принесла из школы моя сестренка.
«Милостивый государь, — пишет Соня, — господин полковник и сельский писарь, сочинитель стихов и неумеренный молчальник, внезапный говорун, угрюм и нелюдим! Придет ли срок вашему молчанию? Когда отзоветесь на мои записки? В одиночестве скучает девушка, молит зайти, а Вам… тьфу! Сегодня вечером вместо посиделок отправляйтесь в учительскую. Во–первых, уготован цейлонский чай с кусковым сахаром, во–вторых, есть поразительная новость! Хочу, чтобы о ней Вы узнали раньше, чем все. Жду! Софья».
Сестренка смотрела, как я читал, и, когда окончил, заявила:
— Учительша наказала ответ прислать.
— Будет ответ, — говорю я и пишу.
«Царь–девица Софья! Спасибо за все звания, в которые вознесли Вы меня пылким воображением, а также за проборку, коей истинно достоин. Искуплю вину. Приду. Петр».
Идет снег, сухой, мелкий. Иногда рванет ветер и белая пыль промчится по сугробам. Кое–где сквозь приваленную к окнам солому видны огни. Ничто не нарушает тишины глухого села.
Стою возле своей избы, зорко осматриваюсь. Боюсь, увидит кто‑нибудь меня, сразу догадается, куда я иду.
До школы совсем недалеко. Я ускоряю шаги. Вот церковь. Очертания ее видны сквозь тонкую кудель снега, как сквозь мелкое сито.
Хорошо, если бы Сони не оказалось в учительской, ушла бы к родным. Нет, в учительской мерцает огонек. Некоторое время стою в раздумье, еще раз оглядываюсь и, никого не видя, взбегаю на крыльцо школы. Дверь заперта. Стучу ногами, отряхивая снег, и слышу, как открылась дверь из учительской. Мелкие шаги в сенях, певучий голосок Сони:
— Кто?
— Гость, — почти шепчу я.
Стукнула щеколда, и вот я в кухне, у порога. Как знакома мне эта кухня и учительская! Не раз бызал я тут у покойного учителя Андрея Александровича. Но нет уже того таинственного запаха табака, который всегда очаровывал меня. Теперь здесь иной запах — духов.
— Что же вы стоите у двери? — спрашивает Соня. — Ну–ну, проходите. Наверное, на посиделках куда храбрее держитесь?
— Простите, я жду, когда снег на валенках растает.
— Ого, придумал! Раздевайтесь.
— Спасибо, царевна, но где обещанный самовар?
— Сейчас подогрею это сокровище.
— Может быть, вам нужна помощь со стороны?
— Не беспокойтесь. Проходите в келью.
Она поставила на скамеечку небольшой самоварчик, подложила углей, и скоро он зашумел. Я стою перед небольшим книжным шкафом и сквозь стекла читаю на корешках названия книг. Многие из них мне знакомы еще с детства. Особенно вон те, толстые, «Книга за книгой», переплетенные покойным учителем.
В отражении стекла мелькает лицо Сони. Она собирает на стол. Лицо ее то дробится, то вдруг становится ясным. Иногда замечаю на нем чуть видную усмешку. Видит ли она, что я за ней наблюдаю?
Мне стыдно, что она так усердно и торопливо хлопочет. Подумаешь, какой гость заявился 1 Да, она догадалась, что я смотрю на ее отражение. Мы на миг встретились взглядами. Она еле заметно усмехнулась.
— Будьте любезны к столу.
Она задернула занавеску на окне, внесла самовар, и вот мы сидим с ней вдвоем. Что‑то плохо клеится у нас разговор. Она говорит грамотно, а у меня нет–нет да и вырвется деревенский неправильный оборот. Я спохватываюсь, смущаюсь, но она как бы не замечает этого, не поправляет меня. Я понимаю, как мне далеко до нее!
Уютно у нее здесь, тепло. В углу туалетный столик, перед зеркалом все так хорошо расставлено, будто это само тут выросло. Флаконы с духами, разные фигурки, даже Будда попал на столик дочери дьякона.
Рядом еще стол, на нем тетради, чернила, ручки, книги, учебники. В заднем, а не в переднем углу — небольшая икона с лампадой. Там, между выступом печи и стеной, за цветным занавесом, ее кровать.
— Очень странно, Петр Иванович, ваше поведение, — вдруг говорит она в тот момент, когда мы еще раз встретились взглядами в зеркале.
— Я… ничего, так…
— Что так? С тех пор как я стала учительницей, вы совсем избегаете меня. Раньше хоть редко, но заходили.
«Ага, вон о чем она», — облегченно вздыхаю, но не знаю, что ж все‑таки ответить.
— Видите, Софья Павловна, я вообще никуда не хожу.
— Это неправда. Я знаю, где вы бываете. Но почему дичитесь меня, не пойму. Ответьте точно.
— А что вам во мне? — уже спрашиваю ее. — Зачем я вам? Вы — образованная и не нам чета.
— Кому вам?
— Деревенским парням.
— Совсем остроумно! — вспыхнула она.
Подумав, внимательно уставилась на меня и сказала:
— Я не так глупа, чтобы не различать деревенских парней, хоть и сама не ахти как далеко ушла от деревни. Смущает, что я дочь дьякона? Чин высокий, куда там! Послушайте и вы правду. У вас положение, пожалуй, не лучше, чем у меня. Говорить?
— Очень интересно, — насторожился я, — говорите.
— У вас есть товарищи?
1 — Есть…
— …Которые понимают вас с полуслова, которые по природе развиты, как вы?
— Павлушка.
— Знаю. Поверьте, и он вам не полный товарищ, а подтоварищ.
Я молчал.
— Выходит, что вам тоже скучно. Потому вы и ходите то к одному, то к другому. Мое положение такое же. У меня нет подруг. Поповых дочек я презираю ровно настолько, насколько они глупы. Я предпочитаю дружить с Катей. Она очень славная девушка. Самостоятельна, умна, деловита. Если бы вы спросили меня, кого вам взять из деревенских в жены, я бы назвала Катю.
— Спасибо.
— Серьезно. Только и она вам не пара. Почему? Все потому же! Вы по своей начитанности — интеллигент. Больше того, вы — интеллигент–самородок. Это ценнее, чем какой‑нибудь… хотя бы мой старший брат, получивший духовное образование.
— Не пойму, Софья, кто и что я теперь, — проговорил я пересохшими губами. — Верно, читал я много, но…
— И видел, пережил, передумал, — добавила она.
— Все это в куче.
— В хаосе. Вот так… — и она развела руками, в воздухе, изображая хаос.
— Верно, — согласился я, и снова вспомнились слова учителя, сказанные мне давно–давно: «Обычная история всех бедных, но способных учеников: вместо того чтобы учиться дальше, они всегда угождают в пастухи или батраки!» — Что же мне делать? — спросил я Сошо.
— Что делать? Об этом я и думала. Но сначала вот что. Предупреждаю, не подумайте, слышите, — не подумайте, что я навязываюсь в дружбу. Я знаю ваш характер, скажу прямо: я очень рада была бы почаще встречаться и говорить. Мы найдем о чем. Вас заметил покойный учитель, но он ничем помочь не мог, а я помогу. Вы хотите учиться?
— Зачем спрашивать об этом?
— Я больше чем помогу, я… заставлю вас учиться! — убежденно проговорила она. — Вы слышали, что в Москве есть народный университет Шанявского? Только не пугайтесь слова «университет».
Правда, я слышал про такой университет, но и в мыслях не держал, что мог бы в него поступить. Для этого надо жить в Москве.
Она словно догадалась, о чем я задумался.
— В нем заочно можно обучаться. Весь материал будут присылать сюда, а вы письменно будете отвечать.
— Вряд ли я что пойму.
— Сначала нелегко пойдет дело, но тут‑то вам и понадобится моя помощь.
— Ваша помощь?
Она кивнула головой.
— Подумаю, Соня. Спасибо за совет. И за все спасибо.
— Не стоит. Пейте чай… Хотите, расскажу новость?
— О которой в записке?
— Та особо. С Настей давно не виделись?
— А что?
— Ничего. Сговорено тихо и мирно.
— За кого?
— Готовьте стихи на свадьбу. Начните так: «У нашего барина, Макара Гагарина», а окончите просто: «Пью я эту чарку за Настю с Макаркой».
— Замечательно. Только меня это совсем не трогает.
— Гагару все еще отчитываете?
— Перестал.
— Напрасно. Это озорство, ей–богу, мне нравится. Пугать пугало, изводить его! Нет, вы… ловко придумали.
Мы рассмеялись. Я подробно рассказал, как своим чтением довожу Гагару до исступления. Он рычит: «Уйди, змей!», а потом снова обещаю ему царствие небесное, и старик утихает.
Соне особенно понравилось, что Гагара, простив почти все долги, вдруг вспомнил старый долг Марье Ручкиной и крикнул Николаю:
— Отдай Марье три рубля. Сними старый грех с отца.
Соня весело хохочет. Она сидит рядом со мной, я слышу ее теплое дыхание, ощущаю запах духов и ловлю себя на мысли, что если чаще буду встречаться с ней, то влюблюсь в нее. Отодвигаюсь, она понимает и не обижается. Она будто не видит. Когда мы напились чаю и я уже собрался уходить, Соня вскользь, будто к слову, бросила:
— Распутин убит.
— То есть как? — опешил я. — Откуда знаете?
— Это мое дело. Ну, довольны новостью?
— За такую… спасибо, Сонечка, — внезапно назвал я ее так и покраснел.
— Придете?
— Обязательно.
Мы пристально посмотрели друг на друга, крепко пожали руки, и я чуть не бегом направился от нее.
— Филя, Распутин убит! — прибежал я на другой день к нему.
Он с размаху вонзил топор в ступу и уставился на меня острым глазом.
— Да, убит, — и я рассказал ему все, что слышал от Сони.
— Собаке и смерть собачья!
— Теперь подумай, куда дело может пойти, — намекнул я ему.
— К тому и пойдет.
— Не зря эти штуки делаешь, — указал я на дере-вянные винтовки.
— Пригодятся.
Мы уселись на верстаке. Сейчас самый удобный момент узнать его мысли. Осторожно намекнул ему на бунт в нашем селе, упомянул про Харитона — вожака и пожалел, что теперь его нет с нами. Филя отвечал резко, пересыпал свою речь бранью. Когда я вновь упомянул про царя и царицу, он, даже не оглянувшись, страшно выругался. И тогда я осторожно спросил:
— Филя, в случае опять начнется, как в том году, ты как?
— А так же, как и ты! — ответил он прямо.
— Правда? — обрадовался я. — Значит… вместе. Эх, жаль, Харитона нет!
— Мы сами большие.
— И злые, — подсказал я. — Но ты, Филя, иногда очень горяч.
— Не бойся.
— Все‑таки, в этом деле, чуть что… а время военное… Не думай, что я не смел, нет, но меня учил Харитон беречь тайну.
— Будем беречь тайну!
— Хорошо, Филя. Хочешь, я тебе принесу одну или две книжки? Запрещенные. Очень понятно напечатано.
— Принеси.
— Ладно. Может, вместе соберемся…
— Еще лучше!
— Ну, Филя, я пойду. Да, вот что… в нашем обществе есть десятский Шкалик. В случае чего ты с ним ни–ни. Он из тех, которые…
— За ноги да в прорубь! — быстро вынес Филя приговор.
Стоят рождественские морозы. Свирепо воет вьюга. В нашей избенке такой холод, что не раздеваемся. В пазах намерз снег,’ всюду иней.
Сегодня вечером ко мне зашел Степка. Он был взволнован. Снял свои очки н, протирая их, прохрипел:
— Ванька при смерти. Пойдем… Семена позовем.
Шагаем через сугробы к Семену и, уже втроем, идем к умирающему другу. Семен на деревяжках еле плетется.
Стучу в окно, густо покрытое снегом. Дверь в сени открывает Ванькина сестра Марфуша. Лицо у нее заплаканное.
Ванька лежит на кровати. Отец его топит голландку, мать сидит у стола. Встречают они нас молча. Я подхожу к Ваньке, Марфуша держит лампу. Вглядываюсь в лицо своего товарища, когда‑то румяное, с веселым блеском в глазах. Сейчас оно бледное, щеки впалые, как бы сжатые тисками. Глаза полуоткрыты. Я тихо окликаю его, но он не слышит. Он смотрит в темный потолок. Лишь частое, со свистом дыхание вырывается из его тощей, прикрытой дерюгой груди.
— Ваня, Ваня, — снова зову я его, низко нагнувшись, — ты слышишь меня?
Чуть заметно дрогнуло его лицо, он открыл глаза, попытался голову повернуть к нам, но не смог.
Спазмы сжали мне горло, и я, боясь, что вот–вот разрыдаюсь, отхожу, уступая место Степке. При свете тусклой лампы синие очки придали Степкиному лицу зловещий вид. Казалось, сама смерть наклонилась над Ванькой и хриплым голосом зовет:
— Друг, Ванька, очнись!
Приковылял Семен. Снял с Ваньки дерюгу, положил ему руку на грудь и громко позвал:
— Ваня, вставай. Что все лежишь? Пойдем на улицу…
Безногий Семен пытался кричать весело, но голос выдавал его. Еще раз окликнул его Семен, и вот стеклянные глаза Ваньки повернулись в сторону Семена, синие губы что‑то прошептали.
— Пить, — сказал Семен.
Подошла Марфушка с кружкой воды и ложкой.
— Кто… при… шел? — еле слышно спросил Ванька, попив воды из ложки.
— Мы, мы! — закричал Семен. — Я, Петька, Степка. Ты бы встал на часок! Умереть мы тебе не дадим.
— Не–ет… ум–ру… Вот… дух… — едва выговорил он, и глаза его остекленели, а на лице выступил крупный пот.
Марфуша повесила лампу, прикрыла Ваньку дерюгой. Мы сели на лавку. Сидим, молчим. О чем сейчас говорить? Вдруг тихо заплакала мать, всхлипывая, заплакала и Марфуша, слезы застлали глаза и мне, и Семену. Семен принялся утешать, что Ванька дотянет до весны, что на свежем воздухе ему будет легче… Словом, говорил то, во что никто, — и сам Семен, конечно, — не верил. Ванькин отец, широкобородый, с морщинистым лицом, сидел на ступе возле голландки и, низко свесив голову, о чем‑то думал, тяжело вздыхая.
Мы сидели, изредка переговариваясь, почти до полуночи. Затем ушли. Возможно, что мы не успели дойти до своих изб, как с Ванькой уже началось и кончилось то, что было неминуемо.
…Его величество, государь император, всея великия, малыя и белыя Руси, царь польский, великий князь финляндский, эстляндский, курляндский, лифляндский, и прочая, и прочая — Николай Второй приклеен к бревенчатой стене нашей избы разжеванным хлебом.
Мы со Степкой срываем портрет царя. Вот он, в наших руках! Кладем царя на стол, смотрим на него. Степка хрипло дышит, скрипит зубами, а меня пронизывает дрожь. Вот он, из‑за которого столько людей погибло на войне, по повелению которого десять лет назад расстреляли наше село, угнали наших мужиков; он, который оставил нас совсем без земли, загубил Ваньку, искалечил Степку и меня.
Бросаем портрет царя на грязный пол и долго топчем.
В это время входит мать. Увидев, что мы делаем, она, смертельно побледнев, безмолвно опускается на лавку. А мы, истоптав портрет, бросаем его в печку, открываем трубу, чиркаем спичкой.
Опомнившись, мать говорит сквозь слезы синими, сухими губами:
— Что это вы? Урядник узнает — обоих прямо на каторгу…
— Молчи, мать! — злобно кричу я. — Скоро ему не то будет. Ско–оро!