Ни днем, ни ночью нет никому покоя. От стара до мала все толпятся на улицах. Возле церкви не раз собирались сельские сходы всех четырех обществ. Вчера на сходе выступали трое, приехавшие с Харитоном из города. Один из них — племянник Тимофея Ворона, телеграфист Мишка. Они, как и Харитон, называют мужиков «товарищами». Харитон привез еще оружие, книги, газеты, кучу объявлений. На сходах записывались в боевую дружину. Ходили по улицам с красными полотнами. На полотнах такие смелые слова: «Долой царя! Земля народу!», «Долой помещиков–крепостников!», «Союз рабочих и крестьян». На стенах, на крыльце въезжей избы, на сенях школы, на церковной ограде — воззвания. Их много. Вот крупная листовка о трех конституциях. Ее на сходе читал и пояснял Харитон. В одном столбце листовки сказано, чего хотят полиция и чиновники, в другом — чего хотят богачи и кулаки, в третьем — чего хотят рабочие. Полиция хочет, чтобы царь был таким же самодержавным, каким он и есть; богачи хотят, чтобы их самих избрали к царю в палату, а рабочие никакого царя не хотят. Они требуют, чтобы власть была выборной от трудового народа, от рабочих и крестьян. «Тогда, — сказано в листовке, — свободный, просвещенный народ сам будет вести свои дела, будет бороться за такие порядки, чтобы вся земля и все заводы принадлежали трудящимся».

То и дело приезжают мужики из других сел. Они о чем‑то договариваются с нашими. Слышно, уже восстали четыре волости, прогнали семнадцать помещиков. На вчерашнем сходе телеграфист Мишка прочитал перехваченную телеграмму. Телеграмма в Петербург, в министерство: «Жгут наши усадьбы, — кричат помещики, — грабят. Защиты нет, войска мало. Просим увеличить число войсковых частей и казаков Умоляем о помощи. Иначе — полное опустошение губернии». Под телеграммой семнадцать подписей, в том числе подпись нашей барыни.

Мне хочется быть все время в селе, но Захар за меня пасти не идет. Обо всем узнаю только вечером. Харитон наказал, чтобы и мы, пастухи, посматривали.

…Вечером, подгоняя стадо домой, мы увидели не обычную картину: мост через Варюшин овраг разобран, от кладбища к гумнам выкопана глубокая извилистая канава Впереди канавы бугор, перед ним на всем протяжении разбросана солома. Пригнав стадо, узнали, что канава — это окопы. Под соломой, вверх зубьями, бороны. Еще узнали, что во всех кузницах села куют копья, пики.

После ужина я направился было на улицу, но мать стала в дверях.

— Не пущу! Никуда не пущу! Убют. Это ты взбулгачил людей колоколом.

Не ожидал я этого от матери. Л она, чуть не плача, продолжала:

— Забрали бы уж Харитона с Лазарем. Теперь гляди, что пойдет. Всех постреляют.

— Пуль не хватит, — заметил я.

— Не твое дело лезть. Выстилку дам. Живо у меня залезешь на печь!

— И залезу. А ты иди, цыгоняй стадо!

— Черт и со стадом! — крикнула мать.

Отворилась дверь, вошел Павлушка. Мать сразу утихла. Она знала, что раз пришел Павлушка, я никуда не пойду, а буду говорить с ним.

— Что на улице?

— Плохо, — вздохнул он.

— Расскажи.

— Сам, слышь, губернатор с пушками и войском едет к нам.

У меня сердце упало.

— С пушками?

— Да. Бонбами будут грохать.

— Наши сдачи дадут.

— Не–ет, не устоять. Бежать надо из села. Гагара, Хапуги, Блохины, Дерины, все богачи с семьями кто куда тронулся.

— Раз затеяли, теперь хлебай. Какая‑то дружина есть?

— Есть. И ружья, и пули, и пики есть. Только у них там войско обучено, а у нас? Эх, надо бы Харитону, Тимохе и Лазарю бежать! Вот нынче опять будет сход, и опять приезжие станут говорить. Из города рабочие бумагу к нам прислали: «Держитесь, слышь, в газетах о вас напечатано. Не сдавайтесь, поддержим вас».

Мать глядела в окно. Она не слушала, что мы говорили. Лицо у нее было скорбное.

Задыхаясь, как и всегда, когда приносила какие‑нибудь зловещие вести, вошла Мавра.

— Кумушка, — начала она с порога, — собирай ребят! Собирай и собирай! И нечего ждать. Гляди, что теперь будет! Такое кровопролитье… Сроду от веков и не было. Мужики говорят, пущай‑де уже измываются на Харитоне… Зачал‑то он, а прикончут и нас с тобой.

— Туда нам и дорога! — вдруг заявила мать, любившая всегда и во всем возражать. — От такой жизни все одно петля.

Но Мавру ничем не удивишь. Она все знала. За день обегала, наверное, все село. И неправда, что она убежит, если наскачут с пушками. Задержит ее любопытство. Без нее ни одна еще свадьба не обошлась, ни один раздел в семьях. Не было в селе такого скандала, о котором она не знала бы.

— В Сясине мужики лес порубили, именье сожгли, стражников прогнали. Как нагрянули солдаты, пятерых убили, десятерых прострелили, двадцать в острог увели. В Дерябине хлеб увезли, как наши, а наскочили стражники, и не только барский, весь ихний выгребли и половину деревни нагайками исхлестали. В Кутлине стражнику глаз повредили, и то за это угнали пять человек. А у нас вон ведь что. Хлеба два амбара выгребли, да главное начальство перебили. Никакого прощения ни старым, ни малым не жди.. Собирайся, кума! К сестре Дуне поезжай.

Мать ничего не ответила. Мавра перевела на Другое.

— Гагарин Семка‑то, кой в солдатах, слыхала, убит?

— Ври! — воскликнула мать.

— Письмо Миките от Кузьки. Микиту‑то пороли. Безвинный старик, а отстегали. За что? За здорово живешь всыпали. Почему, слышь, старый, не отговорил. А разь его послушаются? Он им: «У меня сын в солдатах. Бунты усмиряет. Царю верой–правдой служит». А ему — десять плетей. Сын‑то, мол, сыном, а отец отцом. Вот ему сынок письмецо‑то и прислал. Пишет — убит Семка Гагарин. Мужиков усмирял, да самого усмирили. Старик на чем свет ругает Кузьку. Письмо, слышь, хочет писать, родительского благословения лишить, ежели будет в мужиков стрелять. Вон как передернуло старика. «Встану, слышь, возьму вилы и сам пойду воевать». О–ох, вояка…

— Написал старик письмо? — спросил я Мавру.

— Кому писать‑то? Некому… Вряд всем взад, вперед бегать. У всех грамотеев руки дрожат.

Я зажег лампу. Павлушке дал календарь, сам взял тетрадь и карандаш.

«Дорогой сынок, Кузьма Никитыч, — начал я. — Во первых строках моего письма шлю тебе родительский земной поклон и желаю тебе от господа бога доброго здоровья, быть невредимым и вернуться домой целым и покоить меня, старика, и старуху, как мы теперьче совсем престарелые. Кланяется тебе твоя родительница Елена Стигнеевна, и она больно плоха, грудь у Нее захватывает и подложечкой сосет. И она тебе посылает нерушимое благословенье, чтоб в огне не гореть, в воде не тонуть, а живу быть до гроба…»

Таких писем я писал в солдаты не мало. Мне не диктовали, а только говорили, о чем писать. А так как я почти два раза обошел все общество, кормясь на мирских харчах, то хорошо знал, что делается в каждой семье, кто как живет, чем болен, чего недостает, какое у кого горе или радость.

Отвесив еще несколько поклонов до сырой земли от братьев, снох и их детей, я начал писать о том, о чем мелькнула у меня мысль, едва Мавра упомянула с письме. Теперь у меня чувство было более возвышенное, чем когда я сочинял стихи или басни. Там я писал для себя, а это письмо прочитает не только Кузьма, но и другие солдаты. И я, как бы видя их перед собой, как бы слыша, что они читают, продолжал:

«А еще, дорогой сынок, прописываем про велико наше несчастье. Свалилось оно на голову твоего родителя нежданно–непрошенно, как злое лихо. Вы там с товарищами на усмирениях бываете, усмиряете, которые противу царя и помещиков пошли. В добрый час вам, но только это усмирение пришло и в наше село. Мужики наши, как год недородный, захватили у барыни два амбара на нашем хуторе и хлеб испольный увезли себе, как не сдохнуть с голоду малым ребятам, и за это беззаконие наслали на село наше казаков с шашками и левольвертами. А что было, и сказать страшно. Рукопашный бой был, и в том побоище убили наповал Сафрона, Ваньку Беспятого, а сколько поранено, исхлестано, не знамо. Все бы ничего, пущай наказуют, кто за хлеб брался, но за что бьют нас, которые на чужое сроду рук не подымали? Еот твоего родителя, Никиту Семеныча, на старости лет такому позору предали, что и гроб не смоет. Меня, дорогой сыночек Кузя, нагайками хлестали при всем народе по голому телу, как собаку. И лежу я теперьче, встать не могу и, может, богу душу отдам. А как получили мы твое письмо о смерти Семки Гагары, никто его не пожалел, а прокляли и тебя проклинают, и твоих товарищей, как вы бьете нашего брата, мужиков крестьянского сословия. И не за благо народа умер Семка, туда ему и дорога, а умер он по–собачьи. И семья его сбежамши теперь, как у них все дело затеялось, избили стражников на престольный праздник. Убили тут мужики, пролили погану кровь изверга, издевщика, станового пристава и двух злых собак — урядника и казачьего главаря, какой всем мужикам кровь из зубов и носу пускал. И за это они поплатились головами, а остальные — кои убегли, коих отпустили без оружиев и без лошадей, куда хотят. А перед престолом ходили тут подать собирать целой стаей с податным, земским и не токмо деньжонки аль последки хлеба, а увели со дворов овец, телят, кур, а у баб сундуки трясли, холсты забрали, а у Евсея Клюшкина девка замуж за Илюшку Щигрина сосватана была, заработала, бедняжка, одежонку, снаряду, да все у нее выгребли, и ее избили, и Евсея избили, и жену в грудь сапогом ударили. По миру их пустили, и Илюшка отказную Агашке прислал, а вечером на престол на перекладине та девка Агашка удавилась чересседельником. Вот какие у нас дела. Это ничего бы, а страшно впереди. С часу на час ждем карателей, и село, как чумовое. Ходят люди и не видят друг друга, заранее прощаются. Вот пишу тебе, дорогой сынок, и как родитель, выпоротый твоими товарищами, царскими слугами, сказываю: ужель и ты так вот и стреляешь в грудь крестьянскую, народную из царского ружьишка? Ужель у тебя рука подымается? А ежели тебя прислали бы к нам, и ежели бы твой отец, обозлившись, пошел супротив зверей за землю, коей тебе полдуши дали, а надо‑то душу, и ты бы в отца послал пуль? Аль воткнул в его старую грудь штык? Аль смахнул бы ему шашкой голову? Стал бы ты стрелять в меня, который тебя выпоил, выкормил и в солдаты проводил? Эх, сынок, сынок, нагайки, которых я не забуду, надоумили старика: не добра нам желают, а зла хотят. Ум у меня помутился, и ежели встану, да силы наберусь, тогда один мне конец. Возьму вилы с длинным череном и буду пырять твоих начальников наотмашь, как бешеных. А всем вам большой грех будет за тех голодных мужиков, на коих руку вы подымаете. И ежели принудят тебя, то стреляй поверх голов, а не в само нутро мужичье, оно и так голодно, и пуля пробьет его навылет, как пустой кузов. А коль убьешь кого, знай, повиснет на тебе мое родительское проклятье, и век его не смыть, не замолить. Прощай, сынок, попомни мои слова. Не продавай ты нас ни за окрик, ни за водку. Как начальство теперь идет против нас, а нам потребна земля, чтобы слободно вздохнуть, дожить свой век потихоньку, а не с голодным брюхом. Твой родитель, пока жив, лежит в постели. Слушай его голос. Никита Семеныч».

Пока я писал письмо, мать, думая, что теперь я никуда не уйду, покосилась на меня и тихонько вышла с Маврой.

— Пойдем старика Никиту навестим, — сказал т Павлушке.

Забрав тетрадь и карандаш, мы вышли. Было уже темно, в редкой избе горел огонь. На улице тихо; крадучись ходил народ. Прошли мимо избы Харитона. В ней огня не было. Но мы знали, что где‑то собрались мужики.

Не было огня и у старика Никиты. Дверь в сени заперта. Я дернул за щеколду, тихо вошел в сени, затем в избу.

— Кто? — окликнула нас сноха.

— Мы с Павлушкой. Пришли дедушку навестить.

— Вон на печке лежит.

— Если спит, не буди. Мы после придем.

Сноха подошла к печке.

— Батюшка, не спишь?

Старик закряхтел, принялся кашлять.

— Ты что, Маринка?

— Парнишки пришли. Подпасок Петька и Павлушка.

— А–а-а, — протянул старик, — спасибо. Зажги‑ка лампу.

Сноха зажгла небольшую лампу. Старик, то и дело кряхтя, спустил ноги на кутник. Упираясь руками, он слез и сел.

— Тараканы не искусали? — спросил я его.

— Тараканы свои, домашние, а вот чужие — здорово покусали.

— Не надо чужих пускать.

— Как не пустишь, ежели они наскочут.

— А надо так, чтоб наскочили, да не выскочили.

— Ох, ты какой… грамотей, — улыбнулся старик, — Зачем пришли?

— Проведать тебя, дедушка. Спросить, как здоровье. Ты ведь ни за что, ни про что пострадал. И мне тоже попало. Мы с тобой вроде крестники.

— Крестники‑то ничего, только крестные у нас… головы им сломать где бы.

— Троим сломали, еще сломают.

— Что бог даст. Если поразит он их громом, — спасибо, не поразит — гибель мужикам.

— Да, дедушка, мужикам везде плохо. И у нас, и в других местах. Везде их хлещут казаки, стражники, солдаты.

— Хлещут в хвост и в гриву, — согласился старик. — Видать, царь про это не знает.

— Царь‑то как раз и велит.

— Нет, царь, он за мужиков. К нему, слышь, ходили наши. Он сказал: я, мол, за вас, братцы.

Я догадался, что старику кто‑то рассказал о том, как к царю ходили курские мужики говорить о земле. Ответ царя напечатан был в газетах и в листовках, которые везде расклеены. Листовку эту я знал наизусть. Ее читал в церкви священник. В листовке, вслед за словами царя, так ловко сделано разъяснение, что получается, будто царь и в самом деле заботится о мужиках.

— Дедушка, — сказал я, — ты маненечко ошибся. Послушай, как царь сказал мужикам, которых привел к нему предводитель дворянства…

«Я рад вас видеть», — сказал царь. А Харитон говорит, что не сказал, а по бумажке прочитал. Бумажку перед собой в картузе держал. Пьян был царь‑то, и ответ ему люди написали.

«Вы, слышь, братцы, должны знать, что всякое право собственности неприкосновенно; то, что принадлежит помещику, принадлежит ему; то, что принадлежит крестьянину, принадлежит ему. Земля, находящаяся во владении помещиков, принадлежит им на том же неотъемлемом праве, как и ваша земля принадлежит вам. Иначе не может быть, и тут спора быть не может. Я желаю, чтобы вы передали это своим односельчанам».

— Слыхал, дедушка? А теперь погляди, как он ловко мужикам по губам помазал. Ульстил их обманом:

«В моих заботах о вас я не забуду крестьян, ваши нужды мне дороги, и я о них буду заботиться постоянно, так же, как о них заботился мой покойный отец. Созоветсн Государственная дума, и совместно со мною она обсудит, как это лучше решить. На меня вы можете рассчитывать. Я вам помогу, но, повторяю, помните всегда, что право собственности свято и должно быть неприкосновенно».

— Ловко? С чего начал, тем и кончил. Помогу‑то, помогу, а Думу, с которой хотел думать, разогнал. Вот тебе, и ответ царя. Нужны мы ему, дядя Никита, как собаке пятая нога. Не на мужиков упор царь держит, а на господ.

Старик молчал. Мне хотелось попросить у него Кузькино письмо, но как‑то неловко было. И я опять начал издалека.

— К фершалу не ездил?

— Сроду не был.

— Это зря. Возьми бумажку о твоих побоях, напиши жалобу губернатору. Глядишь, помога тебе будет.

— Пес их не видал! Нет уж, как‑нибудь заживет, и ладно.

— Оно знамо, заживет и забудется. И злоба пройдет.

— Что сказал? — сердито крикнул старик. — Злоба пройдет? В гроб лягу, не забуду. Не–ет, такую срамоту грех забыть!

Тогда уж я решил спросить:

— Давно нет писем от Кузьки?

Дед поморщился, пожевал губами. Сказал снохе:

— Достань из‑за божницы. Пущай прочитает, я послушаю.

Сноха достала письмо. Кузьма писал, словно наспех, неразборчивым почерком. Кроме поклонов, сообщал:

«А еще передайте Гагариным… и Катерине, чтобы за упокой души Семена панифиду заказали. Сложил он свою голову на царской службе. Служил царю верно и пал храбрым воином в бою с бунтовщиками, кои руки подняли на барское добро, на чужую землю и хлеб увезли, именье сожгли. А как нас послали на усмирение, они и на нас с кольями, вилами. Но мы сброд разгромили, а они в драку, и Семен подвернулся под вилы. Похоронили его с почестями. Передайте Катерине посмертный поцелуй Семкин. Мы все о нем жалеем, и вы будете жалеть. Но мы этих бунтарей, кои против царя пошли, их щадить не будем. У вас там небось спокойно, народ смирный, а тут — зверь. Мы уже измучились, а все гоняют. Не успеешь усмирить тут, как опять кругом бунты. В городах и деревнях. У нас в роте есть дураки, кои говорят, не стреляйте, мол, в своего брата, а какой же наш брат, коли все тут белорусы, народ чужой, и что бормочут, не скоро поймешь. Вроде как татары. Я, тятя, служу верой и правдой по присяге. Ротный меня хвалит, и я скоро ефрейтором буду, приду с лычкой на плече. Вот, тятя, какой я у тебя! Спасибо, вырастил ты меня и на разум наставил. Я не вор. Я весь в тебя. Только устал вот, но отдохну. До скорого свиданья, шлите письма. Как живы–здоровы, пропишите. Твой кровный сын Кузьма».

— С–сукин сын, а не кровный! — стукнул старик кулаком по столу. — Я его такого вырастил? Да отсохни у меня руки–ноги. Чем хвалится? В своего брата стреляет! Как он, дурак, в башку не возьмет?..

Мы с Павлушкой переглянулись. Старик продолжал:

— Ишь, прися–ягу дал… царю, министрам. За что, а? Эх, изверг… Тебя вот тут не было… Что же ты и в отца бы пульнул? Не вор… Да ты хуже вора! Ну‑ка, — обратился старик ко мне, — напиши‑ка ты ему письмо, не жалей черных слов. Н товарищей его выругай, и про Семку скажи: туда ему и дорога. Что искал, то нашел. Гагарины богатеи, они и стоят за богатых, а ты, черт, за кого? Земли на тебя полдуши дали…

Старик долго говорил и говорил почти в точности все, о чем я уже на всякий случай заранее написал. Я вынул тетрадь и начал переписывать письмо заново, кое‑что исправляя. Вошел старший сын Кирилл. Увидев нас, о чем‑то спросил жену.

— Письмо Кузьке пишут, — шепотом ответила она.

— А как податя собирали, тоже написать? — спросил я старика.

— Все пиши, все.

Когда переписал и начал читать, старик только успевал ахать, а когда дошел до места, где говорилось, что и в меня бы, старика, стал стрелять, дед Никита всхлипнул. Сноха уже плакала. И сам я чуть не расплакался. Кирилл несколько раз громко выругался. Его тоже письмо проняло.

— Хорошо написал! — сказал он. — Я ему тоже напишу… Напишу! Теперь он мне вроде врага. Я в боевую дружину вошел.

— Куда? — испугалась жена.

— В дружину. Мы не сдадимся. Харитон оружье привез. Пишут ему из города — будьте наготове. Едет сам губернатор, два взвода драгун, сотня казаков, две пушки. В газетах о нас напечатано. Вон какая слава! Да не мы одни. Сколько сел, гляди‑ка, поднялись. Комитет у нас свой, революционный… Дай‑ка пожрать. Нынче мне дежурить.

Кирилл говорил мрачно, озлобленно. Рассказал, что Самсон кует пушку, а одну старинную пушку привезли из Владенина. Из нее там на Пасху стреляют.

— Мы их тоже встретим. Свои артиллеристы у нас: Гришка Яшин,. Степан Гуляев — с японской вернулись. Завтра пробовать начнут. Верховые тоже свои. Шашки, леворьверты штук тридцать, пули. Ружья есть, берданки, пистолеты…

От старика Никиты мы пошли в кузницу к Самсону. Кузница за оврагом, против сада Щигриных. Возле дверей и станка для ковки лошадей стоят люди. Оки тихо перебрасываются словами. Видно, обо всем уже переговорено. В кузнице две наковальни. В горне торчат железные полосы. В углу куча длинных черенков с насаженными пиками. Пики разные. На них ушли две железные ограды. Одна с могилы помещика, отца теперешней барыни, вторая — с могилы отца Климова.

Самсон возился с пушкой. Это — толстая труба, скованная из двух, одна в другую продетых труб. Пушка посажена в дубовое бревно, туго стянута обручами. Кузнец приделывал курок. Вторая, владенинская, пушка уже готова, стоит возле двери. Ее рассматривают мужики, удивляясь. Степан Гуляев что‑то советует Самсону. Пики ковали Евсей Клюшин и Тимоха Ворон. Работали торопливо, молча, будто готовились к севу.

Подъехала подвода, запряженная парой лошадей.

— Харитон с телеграфистом, — сказал кто‑то.

Вошли Харитон и племянник Ворона, телеграфист Мишка, уволенный теперь со службы. Они через день ездят в город.

— Что привезли? — спросил Самсон.

— Копию секретной телеграммы, — тихо сказал Харитон.

— Порох достали?

— Не только порох, полдюжины ружьишек с патронами. Окопы как?

— И окопы вырыты, и колья — в два ряда. Завтра последние бороны разбросаем. Телеграмма от кого?

— Из Петербурга, от Столыпина к губернатору.

— Ужель про наше село?

— Сказано‑то о деревне, а надо думать — о нашем селе. Видать, губернатор донес в столицу. Эй, товарищи, — крикнул Харитон на улицу, — сюда! Слушайте, каких гостей надо ждать. Читай, Михаил.

Среди напряженной тишины телеграфист Мишка читал:

«СЕКРЕТНАЯ МИНИСТЕРСТВО ВНУТРЕННИХ ДЕЛ Губернатору Бездействие и нерешительность вредны. Показать силу правительственной власти. Чтобы покончить с беспорядком, примите самые суровые меры: деревню бунтовщиков полезно стереть с лица земли, а их самих истреблять без снисхождения силою оружия. Не останавливаться перед действием артиллерии. Столыпин».

— Ах, сволочь! — крикнул Самсон. — На японцев бы им так.

— Еще бы денька два нам передышки.

— Соседние села надо известить. Если нагрянут со станции, нас успеют упредить, а тронутся через Кокшай — хуже.

— Полезно стереть нас с лица земли? — повторил кузнец. — Правительство… Манифест… Верно поют: «Царь с испугу издал манифест — мертвым свободу, живых под арест». Сволочи! Две Думы разогнали. Не в угоду были. В Сибирь рабочих депутатов сослали. Нет, все имения надо жечь подряд, а барское отродье вешать! Солдат в городе много?

— Прибавилось. Из Маньчжурии вернулись.

— Что же они?

— На них у губернатора надежды мало. Вот драгуны да казаки… Этих посылают. Да–а, совсем забыл. Газет своих привезли. В одной письмо помещика напечатано. Может, и не помещик писал, а кто другой, но здорово. Миша, достань‑ка!

Телеграфист сходил к подводе, принес сундучок, перевернул его вверх дном, вынул гвоздь и выдвинул доску. Дно у сундучка двойное. Там лежали газеты и какая‑то бумага. Покопавшись, нашел, стал около лампы и принялся читать.

«Письмо помещика майора Баранцева министру. Ваше высокопревосходительство, неужели в вашем сенате половина сумасшедших? Кто дал право убивать народ зря и без суда? Казаки и драгуны — это башибузуки. Офицеры вешают и расстреливают народ без суда и следствия. Несчастных крестьян бьют зря, жен и девиц насилуют по всей России. Таким зверством озлобляют и вооружают весь народ. Помещикам хотят платить убытки за разорение. На это вы ассигновали тридцать четыре миллиона. Почему только помещикам и дворянам платить? Крестьянские села выгорают дотла, а ведь казна им не платит? Обозлили вы всю Россию, и теперь крестьяне говорят, что надо убивать всех дворян поголовно. Тюрьмы переполнены, поарестовали зря деревенских учителей и учительниц, и детей теперь некому учить. Какой это подлец распорядился арестовать? Разбойников бы вот следовало пороть и допрашивать, где деньги, а потом вешать, но их не вешают, а этих несчастных и невинных мучают. Матери в тюрьмах, а дети дома плачут. Какой это зверь высокопоставленный распорядился и дал право всякому становому бить розгами крестьян? Прочтешь газеты — и везде муки народа, и слезы, и увеличение нищих по России. Мужики так и говорят, что дворяне всю Россию разорили. В японской войне за маньчжурские лесные концессии Безобразова, Алексеева и Абазы солдаты кровь лили, жизни лишались. Кому нужна была война с японцами? Зачем на нее ухлопали два миллиарда рублей? Да. за эти деньги лучше бы выстроили двести тысяч школ или больниц. Ох, плуты и воры! Пожили дворяне триста с лишним лет и хватит, дайте и мужику земли, хотя бы за плату. А то развели жулья, и дворяне все деньги промотали. Осрамились в Японии, теперь на мужиков напали. А мужик вас всех кормит. Надо выпустить из тюрьмы невинных мучеников, особенно крестьян. Не озлобляйте народ, прекратите расстрелы безоружных».

Мишка окончил чтение. Все молчали. Первым заговорил кузнец:

— Не верится, что помещик писал. Кто‑нибудь из наших, а может, сам Толстой.

— Знамо, Толстой, — поддержал и Ворон. — Он лихо распекает.

— Здорово отчехвостил. В сенате, слышь, половина сумасшедших.

— Толстой больше на синод нападает.

— А это не все равно?

— Нет. Синод — духовная власть, а сенат вроде совета при царе, — пояснил Харитон.

— Один черт, что синод, что сенат! — сказал Самсон. — А вот о бабах и ребятишках нам надо подумать. Харитон, не вывезти ли их куда на время?

— Обсудим, — сказал Харитон. — Мельницы работают?

— Крутят.

— Надо всю барскую рожь перемолоть. Кто хочет, пусть в другие села к родным везет. Казенные лошади где?

— У Гагары на конюшнях. Да, слышал, Семен Гагарин мужиками убит на усмирении в Белоруссии?

Кузьма тоже с ним. Усмирители! Там они усмиряют, а тут их усмиряют.

— Ты что? — спросил меня Харитон.

— Так пришел.

— Молодец, упредил нас. Так и делай. Заметишь — беги сюда. Песни пишешь, аль бросил?

— Пишу, — сознался я. — Новая есть.

— Напиши, как мы казаков хлестали. Напиши, чтобы ее петь можно было. Ну, вроде «Вставай, поднимайся, рабочий народ».

Харитон похлопал меня по плечу. Телеграфист посмотрел на меня с удивлением.

— Это не дяди Ивана сынишка?

— Видишь, облик‑то тетки Арины.

Мне лестно слышать, что я похож на мать.

— Помощник нам растет, — добавил Харитон. — Это он прибежал сказать о казаках, он всполох бил. Здорово попало от казака?

— Зато и я хватил его каленым дикарем. А то бы дяде Самсону быть без головы.

— Слышь, Самсон? Сапоги парнишке купи. Прочитай‑ка нам свою новую песню.

Я вынул тетрадь. Харитон, увидев ее, воскликнул:

— О–о, да у него тут вон сколько!

— Плохо что‑то клеится, — сознался я и, отыскав, начал читать новое, не дописанное в поле, на барской меже, стихотворение.

— Хорошо, — похвалил Харитон. — Верно, мы терпели до поры, потом взяли топоры. И вот пики насадили. О земле тоже верно. Наша должна быть вся земля. Еще будешь писать, напиши, что у нас есть родные братья — рабочие. С ними мы заодно. Не забудешь?

— Нет, не забуду, — сказал я.