Долго я убеждал старосту, что нужна подвода в город, что поеду хлопотать о пенсии себе и товарищам, что Ваньку нужно показать врачу; упрямый староста ссылался на рабочее время и советовал запрячь нашу Карюху в счет очереди. До города сорок верст, а на Карюхе — только горшки продавать. Пугал старосту всячески: смертью Ваньки, жалобой старшине, — ничто не помогало.
— Хорошо! Пойду и напишу в полк командиру, как ты издеваешься над воинами. После не пеняй, — отвернулся от него.
— Постой, куда? — испугался он. — Погодь чуток. За день обернешь?
— Запоздаю. Ночую в Горсткине.
Утром рано подвода была уже готова. Постелили соломы, положили Ваньку, усадили его мать и тихо тронулись.
В дороге Ванька то вставал, то ложился, кашель Сил и бил его. Довезем ли?
К обеду приехали в город. Широкий двор больницы. В приемной обдало меня знакомым запахом йодоформа.
Дежурной сестре сказал, что привез умирающего, раненного в грудь. Сестра обещала выслать санитаров с носилками.
Я вернулся к подводе. Ванька сидел и был даже весел. Я ему наказал, как только выйдут с носилками, лечь и стонать.
— Иначе не положат в больницу. Без тебя много.
К моей радости, Ваньку оставили в больнице. Ванькина мать залилась слезами, а я принялся уговаривать ее, что тут ему будет лучше. Впрочем, плакала она не так уж долго. Наши матери теперь долго не плачут: слишком много пролито за эти годы слез. Предупредив Ванькину мать, чтобы пришла к воинскому присутствию, мы тронулись со двора.
По скрипучей лестнице вошел я на второй этаж воинского присутствия. Запах портянок, кухни, табака и карболки. Вверх и вниз сходят люди; кто пришел на переосвидетельствование, кто хлопочет о пенсии; солдатки — видимо, с жалобой о невыдаче пособия.
Не скоро нашел «стол пенсий». «Стол призыва» найти было легче. К нему дорога шире. В углу за столом — два писаря, мордастые, здоровые. Им бы только со штыком «за веру и царя», а они тут. Один из них нехотя принял мои заявления.
— Надо всем лично подавать, — сказал он не глядя.
Мне на это хотелось ответить, что он — жирная свинья, не нюхал пороху, что его работу с успехом выполнил бы и я, но промолвил вежливо:
— Мои товарищи больны. Одного сейчас в больницу положили. Видимо, умрет.
— Хорошо, — сказал писарь.
Что хорошо? Ванька умрет — хорошо? Эх, морда! Он просмотрел заявления, свидетельства о ранениях и передал их второму. Только сейчас рассмотрел я, что у второго посеребренные погоны. Прочитав, он уставился на меня пытливыми глазами из‑под очков.
— Куда ранен?
Я показал руку.
— Разрывной?
— Осколком, господин военный чиновник!
Видимо, я неправильно его титуловал. Помедлив, он сердито крикнул, не глядя на меня, а обращаясь к стоявшим кругом инвалидам:
— Что вас, — то в руку, то в ногу? Нарочно подставляете? Самострелы!
Наступила тишина. И в этой тишине тихо, но четко и злобно я произнес:
— Те, кого ранят в голову или в сердце, остаются там, ваше благородие.
— Вызовем на комиссию, — сказал он и бросил заявления.
Я откозырял и вышел из сумрачного помещения.
Домой мы приехали на второй день. Ко мне пришел Илюшка и сообщил новость: накануне вечером Катьку Гагарину просватали за Ваньку Павлова.
— А Филя как? — спросил я.
— Когда сказали ему, он бросился было бежать к Гагариным. Насилу удержали. Грозится зарезать и Катьку, и Ваньку. И он, черт отчаянный, зарежет. Утешь его. Ты ведь утешитель наш, безрукий.
— А меня кто утешит?
— Тебя? — уставился Илюшка удивленно. — Мне бы твой характер…
Он помолчал, повздыхал, закурил, в затылке почесал. И понял я его, нехитрого. Но пусть сам говорит. Выпустив клуб дыма, он пробормотал:
— Чего же теперь, друг ситный, нам‑то? — и умолк.
— Не понимаю, о чем ты, друг ржаной.
— Чего же, пойдем и мы… сватать.
Тут я всерьез посмотрел на Илюшку. Голос его дрожал. Видно, парень не шутил.
— Илюша, послушай, — начал я тихо, — что тебе сейчас далась женитьба? Девок, что ль, на твой век не хватит? За такого молодца, как ты, за сапожника… любая пойдет. Но в том‑то и горе, что ты пока еще не молодец и не сапожник. Выздоровей сначала да как следует ремеслу научись, тогда и сватай! А Козулю не отдадут за тебя. Она из богатой семьи. У вас же избенка чуть получше нашей. Охлопочем пенсию, сразу получим за полгода, купим по срубу, тогда и молодых жен можно привести.
Но он и бровью не повел. Помолчал, тряхнул головой и произнес коротко:
— Хочу жениться.
— Ну, женись, пес с тобой! — рассердился я. — Мне‑то что! Ты, наверное, думаешь так: вот женился, сапожничаешь, стучишь, а она, Козуля, сидит против тебя, смотрит–смотрит ца твою рожу, потом подойдет, погладит твой чуб и скажет: «Илюшенька, миленький, как я тебя люблю!» Так, что ль?
— Ага! — растаял Илюшка и поправил свой чуб.
— Не «ага», а жена тебе будет, как баба–яга. Работать в поле можешь? Нет. Земля есть? Нет! Изба есть? Нет! Дети пойдут? Обязательно! Э, у вас такие атаки начнутся, что от жены ты ни в одном блиндаже не скроешься. У вас даже мазанки для этого нет.
— Ничего нет, — согласился Илья, — а жениться все равно охота.
— Ладно, чучело гороховое, чтобы ты перестал мне надоедать, пойду сватать за тебя.
— Когда? — привскочил Илюха.
— В это воскресенье. Только опять говорю: не отдадут — не обессудь.
— Увидим, — сказал Илюшка и вскоре ушел.
— Петька, Петька, сынок, — слышу сквозь сон.
Я открываю глаза. Передо мной стоит мать, лицо у нее испуганное.
— Ты что?
— Чего тебе скажу, — таинственно оглядывается она: — Гришка Семакин заявился.
— Гришка? Матрос? Постой, — вспомнил я, — да ведь он… без вести… Нет, писали, утонул. Давно еще.
— Теперь, вишь, вроде вынырнул.
— Эх, обожди‑ка, а жена‑то его…
— Ну, видать, совсем ты проснулся. Послушай‑ка, что идет. Глянь чуток из мазанки.
После того как Авдотья Семакина получила письмо о том, что муж ее утонул в каком‑то море, она ушла от его родных и стала жить у своей матери. Детей не было. Работая в имении Сабуренкова, она познакомилась с одним чужедальним батраком и взяла его к себе в щом. Словом, нынешней весной батрака взяли на войну, а у Авдотьи родился сын. И вот теперь… как мать говорит, «вынырнул» матрос, буйный Гришка, гармонист… По нем даже священник панихиду служил, за упокой его беспокойной души…
Наскоро одевшись, я приоткрыл дверь мазанки. До меня донеслись отчаянные вопли, хриплая ругань, стук и треск.
— Как бы не поджег, — шепчет мать, — в одну чась сполыхнет улица.
Осторожно выглядываю. Мимо торопливо идут люди, пробегают ребята.
Мать нетерпеливо подталкивает меня. Раньше не пускала, если были скандалы, а теперь… ей и самой, конечно, хочется пойти, да стыдно — стара стала. Если бы кума Мавра подвернулась… И мать осматривается, нет ли где неразлучной ее подруги, но она уже, наверное, там. Разве любознайка Мавра пропустит такой случай!
— Иди и ты, — говорю я матери. — Возьми ведро, за водой будто, а сама задержись у колодца.
Вой, крики, ругань и грохот все усиливались. Я зашагал вдоль изб. Пришел в самый разгар свирепого буйства Гришки–матроса. Он топором ломал и коверкал худые дощатые сени своей тещи. Трухлявые доски летели от Гришкиных ударов мелкими щепками в разные стороны. Он все бил и бил в них то лезвием, то обухом и все ругался, рычал, ревел. Рубаха, на нем была располосована: видимо, он с нее и начал. А потом уже, — переколотив посуду, выбросив самовар из окна, — принялся за эти сени.
Что он кричал, не разобрать. Слышалась одна матерщина, сложная, матросская. Вблизи Гришки никого. Один воевал.
Скоро от сеней остались лишь верхние доски.
— Все вдребезги расшибу! — грозил он кому‑то. — Все сожгу! Спалю этот… — и он выкрикивал такое слово, которое немногим было понятно.
Кроме ребятишек, никому не было весело от этого зрелища… Взрослые угрюмо и настороженно наблюдали издали за Гришкой и, видимо, опасались, как бы он, обезумев, в самом деле не подпалил избенку.
Насмотревшись на его буйство, я пошел к мазанке, возле которой сидели бабы и мужики. К моему удивлению, в мазанке я увидел Дуню, жену Гришки. Она сидела на ступе, перед раскрытым, почти пустым суп–дуком. Возле нее — куча рваного и рубленого тряпья. Оказывается, Гришка успел поработать и тут.
Дуня не плакала, — она сидела неподвижно, как окаменелая. Загорелое лицо ее теперь было синее, как кремень; на щеке царапина, глаз подбит. Отделалась легко. При своей силе Гришка мог бы одним ударом свалить ее и, пожалуй, убить, но, очевидно, рука у него не поднялась на Дуню. Она, стиснув зубы, смотрела куда‑то в сторону и на все утешительные слова, па которые так щедры бабы, ничего не отвечала. О чем она думала? Как ни велико было ее несчастье, она, видимо, не осуждала Гришку в душе: нет–нет, да и взглянет в его сторону, и в глазах ее сострадание и жалость. Кто‑то советовал ей уйти от греха подальше, но она молча качала головой…
Я помню их свадьбу, помню, как они жили. Крепко любили друг друга, жили хорошо. И сколько бы радости принес он, воскреснув из мертвых! Но вот… карты перепутаны.
Гришка все буйствовал. Он рубил угол сеней — дубовое бревно. В бревне много гвоздей. Он бил, не разбирая, и по гвоздям. Лишь искры да щепки сыпались.
Говорят, мальчика унесла куда‑то Дунина сестра. Его Гришка не тронул. А ведь ребенок был у матери на руках. Они мирно сидели за столом, завтракали. Вдруг вваливается Гришка. О том, что случилось с его Дуней, он, вероятно, узнал еще раньше, иначе не ворвался бы в избенку разъяренный, не опрокинул бы стол. Тихое мирное житье сразу нарушилось грохотом, бранью, побоями…
Подходит Илюшка, усмехается. Мне он противен сейчас. Чего щерит зубы? Он заговаривает со мной, я не отвечаю. Я весь поглощен тем, что вижу.
Не переставая, Гришка все еще бьет и рубит. С него давно льет пот, на лбу кровь. Видимо, ударило щепкой. Нет, кажется, уже притомился. Удары не так сильны и яростны. Иногда остановится, отдохнет и как бы ищет, куда ударить, но опять бьет по одному месту, почему‑то по сучку. Топор звенит, дубовый сучок мелко крошится, а сверху сыплется мусор, содома, пыль и гнилушки.
— Э–эй! — закричали ребята, которые ближе всех стояли к Гришке, — топор слете–ел!
Сгоряча Гришка не заметил этого. Он бил одним топорищем, от которого скоро почти ничего не осталось. И только тут Гришка в недоумении остановился. Что такое? Руки в крови, держит какой‑то обломок. Посмотрел на изуродованные, обнаженные сени, где виднелись куриные соломенные гнезда, на грабли, лопату, — посмотрел на все это матрос Гришка, и вот топорище выпало из рук, он зажмурился, тихо опустился на землю, низко склонил голову и беззвучно зарыдал, затряс курчавой большой своей головой.
— Плачет, — тихо сказал кто‑то сзади меня.
Я обернулся и взглянул на Дуню. Она тоже услышала это слово. Широко открытыми глазами она смотрела теперь на Гришку. Вижу, как, не сводя с него глаз, она медленно встает, поправляет кофту и, забыв про растрепанные свои волосы, идет. Ей уступают дорогу, провожают испуганными взглядами, и никто — ни слова. Даже ребята замерли. Страшная нависла тишина. Гришка сидел попрежнему, все еще вздрагивая плечами. Каждого проняла дрожь, пока Дуня подходила все ближе и ближе. Многие затаили дыхание, отвернулись…
Не дойдя шагов трех, она бросилась перед ним на колени, и душераздирающий вопль огласил улицу:
— Гриша, Гришенька!.. Прости ты меня, миленький мой!
Она ползала, обхватывала его ноги, прижималась к пропыленным ботинкам и вот уже склонила голову к нему на колени, продолжая причитать.
Но Гришка попрежнему сидел, только плечи еще сильнее поднимались. И вот уже взяла она его окровавленные руки, целовала их.
Сначала всхлипывания, затем тихий плач, затем рев раздались вокруг меня. Это заголосили, не выдержав, наши бабы. Горячие, тугие клещи схватили меня за горло, и непрошенные слезы застлали глаза. И я, солдат, не однажды видевший смерть, тоже плакал. Мне не было стыдно. И никому не было стыдно.